Гранин, провожая меня, уперся руками в границы проема двери, составив некий крест, и я понял, что это и есть кадр, который мне хотелось бы снять.
– Не двигайтесь, Даниил Александрович!
Он постоял, пока я доставал камеру и присматривался к нему. Карточка получилась, как мне кажется. Даже несколько. С опущенной головой, глядящий в объектив Гранин. Вполне мной узнаваемый. Фотография стала афишей выставки в питерском Манеже. Ему она тоже понравилась.
Кто-то из знакомых, посетив Гранина, вспомнил, что он говорил, будто я забыл у него кепку, но передавать ее не станет, а пусть я сам за ней приеду. Побеседуем.
Я не хотел докучать, но в канун его девяностопятилетия приехал из Москвы к нему в гости. Мы сидели в креслах в его кабинете. Пили чай. Даниил Александрович был доброжелателен и бодр. Конечно, надо было захватить магнитофон, было бы полнее представление, о чем шел разговор. Но кое-что осталось в памяти.
– Знаешь, Юра, меня уже не было. Две недели. Сознание отсутствовало… Это была смерть. Я ничего не помню. Все тщательно стерто… Потом что-то стало постепенно возникать. Проявляться люди и события. Рассвет из тьмы.
Пришел в себя. И вскоре собрал в ресторане врачей, желая их поблагодарить. Возник разговор, почему я выздоровел, на каком основании. Я не имел никакого права возвращаться к жизни.
Конечно, существует врачебная поговорка, что если больной хочет выздороветь, он это сделает. Но!.. Не было никакого осознанного желания выздороветь. Скорее была некоторая примиренность.
Среди врачей за столом возник спор. Их как-то смущало, и даже возмущало, что я вопреки всем правилам – выжил. Как это так? И тут один из них – хороший доктор – говорит: «Я думаю, мы здесь ни при чем. У него есть Ангел-хранитель». – «Да что вы! Какой Ангел-хранитель? Мы же врачи». – «Врачи, разумеется, но посудите сами: он уцелел на войне, хотя воевал четыре года, это противоестественно; он вернулся в Город и уцелел в Ленинградском деле, это тоже противоестественно; история с этой болезнью и выздоровлением тоже противоестественна. Такая цепь совпадений нереальна». Я потом подошел к нему и спросил: что означают его слова? «В моей практике подобные случаи были, – сказал он. – В своих словах я уверен».
Меня это так заинтересовало, что я принялся изучать свою прожитую жизнь и тоже не нашел объяснения, отличного от того, что говорил доктор.
Как выглядит Ангел, не знает никто. Со времен Возрождения Ангелы несли образ человека неопределенного пола, с крыльями. И теперь у них крылья за спиной. У Ильи Кабакова есть знаменитая на весь мир инсталляция «Упавший (но не падший) ангел», со сломанным крылом лежащий на земле. Он много больше человеческого роста. Ну да – они живут в ином измерении. Защитники и Воины, оберегающие нас. На холстах у великой Натальи Нестеровой – ангелы с тяжелыми крыльями, не способными ничего поднять в воздух. Но ведь там, где они обитают, мне кажется, и нет воздуха, там не на что опереться. Впрочем, без крыльев мы перестанем их узнавать.
А узнавать мы их должны. Может быть, внутри себя. Там, где и находится весь мир человека. Весь мир. И туда они выходят на работу, если облюбуют себе место. Персональное место. Потому что, представляется, в человеке только его мысли, только его связи, только его поступки, мотивы которых он может (хотя и не всегда хочет) объяснить. И большой мир, и очень большой и неизмеримый космос – все находится внутри человека. Когда он уходит, он уносит все с собой.
И хотя мы говорим, что пока мы живы, ушедший от нас – все равно с нами, в нашей памяти – это все неправда. Умер и унес! Весь свой мир. А то, что мы помним о нем, это уже наша жизнь и наш мир.
Конечно, можно допустить, что Кто-то Где-то коллекционирует наши миры, однако это больше не наш опыт.
Надо бы нам позаботиться о себе раньше, чтобы попасть в приличную компанию. Поберечь свою карму, как называют в Гималаях охраняющий от дурных поступков внутренний, данный нам свыше уклад души, по Замыслу отличающий человека от других животных.
Вместо кармы можно употребить другие слова, соответствующие культуре и языку. Смысл эпизода от этого не поменяется. Конечно, мы материалисты, но всё же верим в то, что объяснить не можем.
Ангелы живут в вас, они не хотят терять свое обиталище, свой мир. Помогите им.
– Это интересная схема, – сказал Гранин. – Знаете, все большие художники верили в Бога. И очень многие выдающиеся ученные – тоже. Даже яростное безбожье являет собой страх перед Богом.
О страхе и любви – тема важная и интересная, но она не случилась, а заниматься гипотетической реконструкцией нашего разговора не моя задача. Хотелось обсудить фразу воздухоплавателя Винсента Шеремета: «Не знаю, верю ли я в Бога, но я ему доверяю». Не последний, надеюсь, раз встречаемся.
– Пушкина и всё, что с ним связано, трудно объяснить, если не брать в расчет то, что приходит свыше. Участие Бога. У него есть маленькое стихотворение: «Гроза двенадцатого года / Настала – кто тут нам помог? / Остервенение народа, / Барклай, зима иль русский Бог?»
Это так сходится с тем, что я вынес из своей войны, которую мы должны были проиграть: Украина взята, Белоруссия взята, немцы под Москвой. Ленинград окружен…
Да, суровая зима. Как и тогда. Да, остервенение народа. Как тогда. Но выручил русский Бог…
У меня был такой друг – академик-эмбриолог Павел Григорьевич Светлов. Он мне однажды сказал: анализируя все, что со мной произошло от рождения, я понимаю, что жизнь – чудо, человек – чудо, а мы самонадеянно думали, что сами – всё. Я, говорил Светлов, изучал, как из клетки получается эмбрион, как он развивается, и меня волновало – когда у человека появляется душа? И где она?
– Великий сердечный хирург Вячеслав Иванович Францев, спасший тысячи детей от смерти, был приглашен Кристианом Барнардом, первым пересадившим человеческое сердце, на свою операцию. Сердце было вынуто из груди, и Францев, тысячи раз видевший его там, где ему и положено быть, глядя на пустое пространство, подумал: «Вот место, где живет душа».
– А может быть, где-то на пути от сердца к голове. Но это ведь не материальная субстанция.
– Может быть, не материальная, но порт приписки где-то должен быть.
– А где находится совесть?
– Есть люди, у которых ее вовсе нет.
– Совесть тоже божественное явление. Она никакой пользы не приносит, и, кроме мучений, от нее никакого прока нет. А что такое доброта?
Это всё конституция нашего внутреннего мира. Она записана нам оттуда.
…Юра, что происходит вокруг? Агрессия и враждебность – путь к потере себя. Отбирая чужую жизнь, ты утрачиваешь свою, хотя физиологическое твое существование может длиться долго. Ангелы покидают тебя. Ты одинок, никчемен и опасен. Сбой системы.
Отчего такое ожесточение? Они чего-то опасаются…
– Хотелось бы ответить – «нас», но это будет не точно. Себя – красиво, но мало что объясняет. Высшего суда – они о нем не думают.
– Россия так проржавела вся. Испортилась. Жизнь испоганена. А люди не хотят изменений… Прижились. Притерпелись. Перестали бояться Бога. Откупаются. Считают, что если поставили церковь, отлили колокол, со свечой в храме постояли пред телекамерой, мощи привезли, то и выполнили все долги перед Богом. Это барышническое, купеческое, коммерческое отношение к Богу.
– Может быть, боги у всех разные? Хотя у меня есть шутливое доказательство единобожия: температура таяния льда на уровне моря у всех конфессий – 0º по Цельсию. Земля – шар, и люди, обращаясь к Богу, смотрят в разные стороны. Протоиерей Алексей Уминский, человек невероятной эрудиции и тонкого ума, на это заметил: «Они смотрят в одну сторону – в небо!»
– Он замечательно прав.
– Когда я поднимаю рюмку, то, глядя вверх, выпиваю за Него. И только благодарю. Ничего не прошу. Он ничего не должен. Просто спасибо, и всё.
– Я тоже благодарю. За день, за утро, за детей, за то, что я могу еще выпить вина.
Тут Даниил Александрович достал бутылку грузинского ахашени, и мы посмотрели «в небо».
P.S. Кепку я опять забыл. До новой встречи.
Разгребающий темноту
Юрий Борисович Норштейн предполагал родиться в Марьиной Роще в Москве против ночи, если только мне не изменяет память, на 15 сентября сорок первого года в мирное время. Но война спутала его планы, и он появился на свет в деревне Андреевка Головнищенского района Пензенской области, куда его мама, воспитательница детского сада (пока папа, наладчик деревообрабатывающих станков, воевал на фронте), отправилась в эвакуацию. Скоро, однако, юный Юрий Борисович в Марьину Рощу вернулся и там осознал себя человеком: жил в гармонии с послевоенным московским временем и играл со сверстниками, которые большей частью по обычаям тех дней и мест носили не имена, а клички. Некоторые дворовые знаменитости обрели впоследствии большую и печальную известность, как, допустим, «Япончик», Слава Иваньков. Однако Юрия Борисовича Серенький Волчок уберег от дурного влияния Марьиной Рощи, и он рос рыжим, любознательным мальчиком, хотя школьными занятиями себя не изнурял. Он рассматривал мир и лица, его населяющие, рисовал их в своем воображении, а когда стал постарше, перенес на бумагу.
Иногда он смотрел в окна ткацкой фабрики, что была напротив, на гигантские бездушные, но ловкие в своей механической прыти мотальные станки, на маслянистый воздух уходящих в сумрак чрева цехов, на бесконечно однообразные движения людей, бездумностью движений копирующих машины.
Ни о чем не думал в эти минуты Юрий Борисович, но мозг помимо воли его запоминал картину, заталкивал в темный угол сознания с прочей ненужной дрянью.
Говорят, японцы, если год-другой не пользуются вещью, выбрасывают ее. Мысль, впрочем, не вещь, да и Юрий Борисович не японец, хотя там его почитают на манер кинематографического божества, а фильмы «Ежик в тумане» и «Сказка сказок» признаны лучшими анимациями всех времен и народов. Справедливо.
Через много лет образ тусклого маслянистого (теперь от лампадного масла) мира явится в норштейновской «Шинели» – шедевр несравненный, не законченный, потому что продолжается он как живая жизнь – наша, и Юрия Борисовича, и Башмачкина Акакия Акакиевича.
«…Миссия Башмачкина, – сказал как-то, приземлившись у железнодорожных путей савеловского направления, воздухоплаватель Винсент Шеремет, самопровозглашенный знаток разнообразных процессов, – утверждение человеческого в этом бесчеловечном, механическом мире. Ему вовсе и не до́лжно знать о своей миссии. Это мы знаем, а он просто живет жизнью естественного и вполне счастливого обитателя Земли, и все, что с ним происходит, естественно. Он любим буквами, любит их и строит свой мир из букв. Господь, собственно, с чего начал строить? В начале что было? Для Акакия это тоже слово». – Тут Винсент оглядел отсутствующих слушателей, дал газ в форсунку и улетел.
А Юрий Борисович остался в Марьиной Роще и, повинуясь правде, которая порой его обуревала до такой степени, что он ее высказывал, крикнул вдогонку:
– Да я и не думал вовсе о «Шинели», и кино с мультипликацией мне было неинтересно. Я мечтал стать живописцем. Меня волновали соотношения цвета и формы.
Собрав холсты, он отправился в Строгановку. Это было время, когда рыжий абитуриент с фамилией Норштейн, пусть и очень способный, шансов поступить имел немного.
Он не сказал: «Зачем вы меня обижаете?», даже не подумал. Он был сильный самостоятельный мальчик, хотя и несколько опечаленный.
Но в музеи его пускали, книги ему продавали, и он учился в художественной школе Краснопресненского района, где его друг Володя Морозов предложил подать документы на курсы мультипликаторов.
Юрию Борисовичу это занятие категорически не нравилось, но мебельный комбинат, где он осуществлял трудовую деятельность, нравился еще меньше. Собрав свои работы, он отправился к соседу своей тети Мани – в прошлом воевавшему летчику и режиссеру мультфильмов Роману Качанову.
Крупный мужчина в свитере а ля Хэм слушал по радио песню: «Самое синее в мире Черное море мое». Дослушав ее до конца, он посмотрел работы и сказал: «Слабенькие рисунки, однако что-то в них есть. Подавай документы».
Закончив курсы, Юрий Борисович мультипликацию не полюбил. И когда Роман Давыдов дал ему эпизод про химию в фильме о развернутом плане народного хозяйства, даже загрустил: «И этим заниматься всю жизнь?» Однако дома у холстов он отходил душой и с увлечением читал книгу, купленную по случаю в букинистическом магазине, где были лекции Эйзенштейна с разборами эпизодов убийства старухи Раскольниковым. Эйзенштейн, которого Юрий Борисович считал самым образованным человеком своего времени, увлек Норштейна. Он подписался на шеститомник Сергея Михайловича и в 1967 году, когда вышел третий том, женился на Франческе Ярбусовой, бессменном и прекрасном художнике всех его знаменитых фильмов.
В том же году Норштейн с Аркадием Тюриным сделали фильм «25-е – день первый». Юрию Борисовичу пришла мысль снять кино о революции на основе искусства авангарда.
Он открыл для себя (и нас) новую выразительность анимации. Его любимая живопись заговорила на языке кино.
Фильм с трудом приняли, и хотя его пустили на пару недель на экран, Юрий Борисович решил с этим всем кино покончить. Но великий Федор Хитрук, которому картина понравилась, отговорил его…
После фильма с авангардом, где он почувствовал «сопряжение форм», наступила апатия, и работал Норштейн настолько скверно, что его перевели в фазовщики. Это тоже профессия, но классом ниже. Ненависть к мультипликации была такой, что и здесь напорол он изрядно.
Начальник вызвал Юрия Борисовича и велел ему идти к режиссеру Караваеву.
Валентин Караваев, впоследствии друг Норштейна, разложил рисунки-фазы и сказал:
– Ну ты, гений, посмотри, что ты натворил!
Он посмотрел – правда. Бежать надо, бежать!
Тут опять прилетел шар, и Винсент Шеремет, увидев Норштейна, которого за слабые достижения перевели на кукольную студию к Владимиру Дегтяреву «оживлять» лягушку в фильме «Кто сказал “мяу”?», закричал ему из гондолы на весь Спасопесковский переулок:
«Вылупившись из яйца и будучи кристально чистым и счастливым существом, не имея ни знаний, ни культуры, ни веры, в процессе освоения слов, любимых букв, он обучается. Он понимает, что шинель сшита из слов… И он все время пишет. Пишет. И он не унижен трудом. Как он может быть унижен, если у него есть чувство. Он обделен любовью, но сам-то любит, пусть слова. Да и сама любовь – тоже слова. А что Христос без слов? Он сказал: встань и иди! И ты – иди.
– Ты о ком это всё? – крикнул Юрий Борисович воздухоплавателю.
– Об Акакии Акакиевиче Башмачкине.
– До этого еще далеко.
– Ну, не так уж далеко, – крикнул воздухоплаватель и, захрапев горелкой, улетел».
«Не так уж далеко…» Это как посмотреть. Пожалуй, несколько жизней, если считать, что каждый фильм – одна. Первая была совместной, в которую его пригласил мэтр Иванов-Вано. Сорежиссером. Норштейн переделал все фоны, разработал весь монтаж и цветовую гамму. Фильм «Сеча при Керженце» получил премии. Иванов-Вано настоял, чтобы Норштейн в титрах значился режиссером, однако в этом качестве его признавали на студии немногие.
В коридоре коллега увидел Иванова-Вано и распахнул руки: «Иван Петрович, вашему фильму присуждена премия». Норштейн стоял рядом, но его словно и не заметили. Это была обидная малость, и она его зацепила, раз запомнил. Но значила она ерунду по сравнению с главным – он почувствовал вкус к мультипликации. Понял, что язык ее изобразительный ряд может быть другим. Философские притчи, наполненные тонким лиризмом и необыкновенной глубиной, последовали одна за другой.
Вслед за «Лисой и зайцем» – фильм «Цапля и журавль», в котором Юрий Борисович увидел гоголевский (или чеховский) сюжет, блестяще воплощенный художником Франческой Ярбусовой и оператором Александром Жуковским… «Ежик в тумане» и «Сказка сказок» сделали Норштейна всемирно любимым автором.
Он считал, что каждая новая работа должна идти с повышением сложности. Должна умнеть.
Снимая «Сказку сказок», Юрий Борисович уже знал, что будет снимать «Шинель».
Я встретил его в квартире Пушкина на Мойке, куда он приехал к нашему общему другу – тогда смотрителю святого места Нине Ивановне Поповой. Ходил, рисовал, записывал. Это было до начала съемок. А еще раньше он читал гоголевскую повесть в вечерних сумерках, сидя напротив окон знакомой нам ткацкой фабрики в Марьиной Роще. Пейзаж дополняли завод по производству оборудования для московской газировки и комбинат вторичного алюминия, куда привозили разбитые самолеты, он чадил, покрывая снег черной копотью. Под тусклым светом грязных окон Норштейн знакомился с Акакием Акакиевичем Башмачкиным.
Ребята из Марьиной Рощи много читали впрок: в лагерях рассказчики сюжетов пользовались уважением, а Юрию Борисовичу «Шинель» пригодилась на воле. К тому же всякий порядочный человек отыскивал в жизни чиновника те чувства, которые испытывал и сам.
Разумеется, Норштейн был Башмачкиным в той же степени, что и деревом из «Ежика», но как человек, испытывающий давление и стремление унизить со стороны более сильных, чувствовал все же более близкое родство, чем с деревом, хотя бы потому, что в мультипликации ты должен все пережить сам. Сам (без помощи актеров, как в художественных фильмах) все сыграть. И произвести это в одиночестве, представляя потом зрителю героев, в которых ты органично зашифрован.
– Степень твоего зашифрованного участия велика?
– Значительна. После войны, например, между рамами зимой ставили стаканчики для сбора конденсата. Я помню. Были ли у Акакия Акакиевича двойные рамы? Не знаю, но образно это совершенно уместно. Роллан Быков сказал мне об этой детали, выразительно точной, спросив, где я ее откопал. Это правдоподобие, которое больше правды, ибо оно продукт постижения правды, а это художественно верней.
– А степень твоего неучастия?
– Тоже значительна. Я могу погладить собаку, а Акакий нет. Мне кажется. Его не интересует окружающий мир. Он его не знает и не видит. Его мир – буквы. Тут он государь. Он бог!
– Башмачкин – счастливый человек.
– Ну конечно. Круг жизни, который был ему определен, он покрывал. Он, как Хома в «Вие», очертил себе защищенное пространство, за пределами которого все враждебно. Закрой глаза – и нет его, и надобности в нем нет. То, что у Гоголя между строк, я заполняю действием. Мне важно, чтобы запомнили образ, раскрывающий зримость слова…
Мне, зрителю, это тоже важно, и я хочу, чтобы мое представление об образе и собственно образ, созданный Норштейном, совпали, не вытеснили друг друга.
Пока эти существующие двадцать с небольшим минут экранной жизни Башмачкина являют собой поражающее воображение слияние придуманного и реального (правдоподобного). Не актер, играющий Акакия (хоть бы и такой, как Роллан Быков в фильме Баталова), а собственно Башмачкин, маленький чиновник, заставляет меня думать о себе.
Будучи ограничен кругом, он не был элементом толпы, не входил в общество, не стал его частью, и это было неосознанным вызовом.
Строительство шинели должно было подтвердить совершенство его жизни – счастливого человека. Шинель (кроме того, что давала комфортное тепло) стала символом, его храмом (Норштейн говорит: собором). Разрушение храма опровергло его веру в возможность прожить жизнь в гармонии со словами. Триада любви – слова, шинель, Акакий – не случилась, идея разрушилась, и жизнь стала обузой.
А может, и не могла случиться: шинель меняет героя, точнее, дает место в среде, которое ему было безразлично. Получается, что человек, обладая свободой, подсознательно стремится ее потерять. Избавление от возникшей зависимости он воспринимает как потерю смысла жизни. И умирает.
Если бы Акакий остался в шинели, возможно, он потерял бы больше, чем обрел. Он был бы неинтересен не только нам, но и Гоголю.
Разговаривая на скамейке у нашего общего друга Андрея Казьмина, мы не заметили, как к нам подплыл воздушный шар.
– Хотите историю о чиновнике, который мечтал о шинели и получил ее? – закричал Винсент и сбросил нам листок бумаги:
Позволю себе смелость предложить (не Юрию Борисовичу, упаси боже!) несколько иной, не библейский сюжет современного прочтения гоголевской «Шинели», который освободит населяющих родное пространство зрителей, мало способных в основном на благородное движение души, от необходимости «пожалеть» главного героя, хотя он, скорее, брат их.
Так вот: сидит в присутствии маленький (и по масштабам присутствия) чиновник и переписывает бумаги и донесения для начальства. Пост и звание не так уж велики, и он тщательно переписывает, показывая достойное наград усердие, однако из военного департамента его увольняют, определяя в партикулярный, и тоже на чиновничью должность в услужение к генералу. Он служит, сохраняя выправку и усердие и не так уж отказывая себе в чае и сахаре, но соблюдая осторожность, а вернее сказать, плюсуя ее с трудолюбием и выучкой, поскольку собирает на генеральскую шинель.
И когда бы она еще была, да и была ли бы вовсе, когда противу всякого чаяния самый главный директор назначил нашему чиновнику не сорок или сорок пять, а целых шестьдесят рублей. Уж предчувствовал ли он, что чиновнику нужна шинель, или само собой так случилось, что через год-другой с небольшим он и свою шинель, подбитую разве соболем трех цветов, этому чиновнику отдал. А только тот привычки не изменил, а все плюсовал и копил, и вот, когда, казалось нам со стороны, ему уже всего доставало, а шинель его никто (чего он страшился – вдруг придется впору) не осмеливался примерить (не то что стащить) из страха, поскольку с этой шинелью он обрел и нрав ее, который смиренным назвать трудно; и случись так, что история наша обрела вовсе фантастическое продолжение.
По Петербургу понеслись вдруг слухи, что у Калинкина моста и далеко подальше стал показываться по ночам мертвец в виде чиновника, ищущий какой-то утраченной шинели и под видом стащенной шинели сдирающий со всех плеч, не разбирая чина и звания, всякие шинели: на кошках, на бобрах, на вате, енотовые, лисьи, медвежьи шубы, словом, всякого рода меха и кожи, какие только придумали люди для прикрытия собственной.
– Чушь какая! – весело закричал Норштейн Винсенту. – Твоя история имеет конец, а история Башмачкина никогда не кончится. Во всяком случае, мы не знаем, как она будет развиваться. По отношению к нему я испытываю такие же ощущения, какие меня заполняют, когда я гляжу на детей, играющих в песочнице. У меня сжимается сердце: они ведут себя так, словно, исчезни кто из их жизни, ничего не поменяется. Они и не заметят. Им предстоит все узнать. И фильм – это узнавание. Ты вступил на эту тропу – ты должен знать.
Когда-то он говорил оператору Саше Жуковскому о тональности кадра, что в кадре «надо разгребать темноту».
Саши нет, а Юрий Борисович разгребает – и рядом светло, а нарисованного и живущего своей жизнью на экране Акакия щемяще жалеешь: стертый, нейтральный, ни пола, ни возраста (существо) – незабываемый. Откуда он взялся? Куда ведет?
– Нет! Ты посмотри, Юра, – Норштейн перевернул листок, посланный на землю воздухоплавателем, и показал строчки, написанные мелким аккуратным почерком, которых там раньше не было:
«…он мог вообще из яйца появиться. Такое существо должно было родиться каким-то совершенно другим способом, а яйцо – идеальная форма. Скорлупа разнимается, и там – сразу он, низенького роста, несколько рябоват, несколько рыжеват, с небольшой лысиной на лбу, потому что он всегда таким был.
Женщина Акакий Акакиевич, старик или дитя – неважно. Он – существо. Разве у ангела есть пол? Он трудится над нами. Он не знает, что он ангел. Ангелы – они же не абы что, они трудящиеся…»
Шар улетел. Юрий Борисович по-детски засмеялся, сделал из листочка бумажного голубя, и тот, взмахнув крыльями, поднялся в небо.
«Шинель»(приложение)
Когда я показал текст «Разгребающий темноту» Норштейну, он нашел фактические ошибки: родился он действительно в деревне Андреевка, но не Каменского, а Головнищенского (согласитесь, разница есть) района Пензенской области, и по времени кое-что было наврано, пусть и не сильно. Словом, он был огорчен. Я тоже огорчился и все тут же исправил, так что теперь мы с вами читаем издание исправленное и дополненное. Дополнено, впрочем, оно не мной, а воздухоплавателем Винсентом Шереметом, который участвовал в нашем диалоге с Юрием Борисовичем, посылая с неба (из монгольфьера) листочки с текстами, претендующими на свое понимание роли Башмачкина в жизни человечества. Подобрали, однако, мы не все его фантазии.
В полосе отчуждения близ платформы Ленинградская Рижского направления валялась папка, на которой мелкими аккуратными буквами, не соединенными между собой хвостиками, было написано: «Кое-какие соображения о “Шинели” Н.В.Гоголя в приложении к возможному спектаклю на сцене “Современника”. В роли Акакия Акакиевича – Марина Мстиславовна Неёлова. Предложить Валерию Владимировичу Фокину. Количество страниц – 50».
Я открыл папку. Она была пуста.
Какая жалость.
Отправившись на спектакль, я застал в театре Неёлову. Вот только что она являла собой трогательное и беззащитное существо, несуразное и глубоко одинокое, в перепутанных («левый-правый») башмаках, в лысом чулке-парике, с глазами, вопрошающими «за что?», – и вдруг в момент Башмачкин преобразился на моих глазах в прекрасную женщину, а в грим-уборную вошел автор спектакля Фокин.
– Вы видели этот текст? – я показал им пустую папку воздухоплавателя.
– Да, – сказал режиссер. – Это его идея превратить Марину в Акакия. Но текст я вернул. Он что, исчез?
– Исчез. Может, ветром раздуло. Пойду поищу вдоль путей.
Мои поиски лишь частично увенчались успехом. Рядом со стрелкой лежало несколько разрозненных грязных листочков, на которых вверху карандашом было написано: «Общие соображения. Черновик». Подобрав их, я двинулся вдоль путей к Покровскому-Стрешневу и по дороге нашел еще несколько разрозненных страничек – на этот раз линованных, без нумерации. «Соображения по поводу возможного решения спектакля. Черновик» – было написано на одной из них.
Осмелюсь предложить вам эти записи, не тронутые редакторской рукой и не выстроенные в сюжет, а как их удалось прочитать.
Общие соображения. Черновик. У Натальи Нестеровой есть цикл библейских картин. Среди них «Распятие»: Христос на кресте, а внизу бесконечное количество людей – голов-шариков. Когда я спросил Наташу, кто это, она ответила: «Ну, это такая человеческая икра». Акакий Акакиевич и есть человеческая икра. На наших глазах Гоголь из икринки выращивает человека. Описание этого процесса – библейская история – почти как описание явления Христа.
Он не просто надевает шинель – он входит в нее как в Святилище. И становится другим человеком. После разрушения его жизнь теряет смысл.
Он – удавшийся человек настолько, насколько у него было жизненных амбиций. В жизни Акакия Акакиевича существовала гармония потребностей и возможностей. У него была небольшая творческая потребность – переписывать буквы. И он ее удовлетворял.
И потому был свободен… Свободен в достаточно узком коридоре. Если б он прожил в своей шинели, этом новом Храме, подольше, этот коридор был бы ему уже мал. Свобода это не результат, а процесс.
Не все, к счастью, вышли прочь из гоголевской «Шинели». Кто пребывает, тот сохранил чувство сострадания…
Юрий Норштейн много лет снимает фильм о Башмачкине и будет еще долго снимать.
Вы помните, как Акакий Акакиевич собирал деньги на свою шинель? Со всякого рубля откладывал по грошу в небольшой ящичек. Так работает и Юрий Борисович: каждый год прибавляет что-то к уже сделанному. Он тоже переписчик. И в результате будет великая вещь. Уже великая – я видел двадцать с лишним минут картины, и они меня потрясли.
Иногда я задумываюсь о том, что такое успешная жизнь. Нет примеров для подражания, ибо подражание лишает человека выбора неверного, а значит, нехоженого пути. И к тому же нельзя прожить повторимое неповторимому. А задуман человек именно так. Но знания обогащают. Значит, они важны.
Наверное, и во мне Акакий Акакиевич уместился в полной мере. Да, собственно говоря, подобный тип присутствует, наверное, в каждом из нас, как та самая икра. Только когда мы вылупливаемся из нее, то, случается, теряем внутреннюю память. И заболеваем высокомерием и спесью.
Брат ли нам Акакий Акакиевич в наше жестокое время?
И содрогнемся ли мы над трагедией какого-нибудь Башмачкина, как тот молодой человек у Гоголя, который, услышав мольбу о жалости, «вдруг остановился, как будто пронзенный»? Если содрогнемся, то ненадолго. У нас другой порог содрогания – магия больших цифр, больших несчастий, увы, действует.
Совершенная техника превращает в пользователей тех, кого еще вчера можно было звать собеседниками. Личный контакт, при котором только и возможно сострадание, скоро будет лакомым и редким блюдом, на манер какой-нибудь заграничной спаржи.
В обществе разливается какая-то тоска по величию. А настоящее величие – это то, что Гоголь увидел Акакия Акакиевича Башмачкина.
Соображения по поводу возможного решения спектакля. Черновик. Башмачкин пишет разные буквы: кириллицу, японские, арабские. Ему доставляет удовольствие слово, воплощенное в форму. Искусство каллиграфии.
И весь его диалог – диалог со словом.
Буквы надо писать по воде. А сверху – под углом сорок пять градусов – зеркало. Вот он приходит примеривать, и нормально, что у портного есть зеркало. А потом портной со сцены сходит, и остается только зеркало. Пустое. Перед зеркалом лоток: он пишет эти буквы, потом вода пускается в лоток, и буквы погибают. В зеркале видно, как они размываются. Он следующий ряд пишет, они опять размываются. И потом третий какой-то ряд, уже быстрее… Он пишет одно слово: «время», на всех языках – «время»… Пишет, пишет, морщится: смыло… Он опять пишет: «время».
Он как бы повторяет текст, потому что время – главное. В углу – гигантский наклонный стол, на столе – огромные листы бумаги. Он возвращается к столу, ползает по бумаге, пишет, сползает, клонится, ложится, сползает уже в зал. Бумаг много – прошения, свидетельства – знаки. Заглавия бумаг, которые обозначают жизнь…
Он все время пишет, у него синдром писания, работы.
Акакий совершенно не унижен своей жизнью. Как он может быть униженным, если у него есть чувство? Он обделен любовью. Но сам он – любит. Любит слова. Эта любовь вполне религиозная. Все в религии любят слова. То есть любовь Башмачкина вполне укладывается в религиозную догму. Его любовь – слова. Христос решил само слово как задачу.
…Я – как мельничное колесо, вода течет, я кручусь.
Все возникает из воды, в том числе и город. Можно свернуть в рулон задник декорации и поместить его в длинный короб с водой, чтобы он раскручивался из воды. И когда этот задник с написанным на нем Петербургом вытаскиваешь вверх, по вырастающему на глазах городу течет вода, с него льет, капает.
Сверху на мокрую декорацию выдуваем белые перинные перья, которые прилепляются к мокрому заднику. Пока идет действие, декорация подсыхает, перья начинают опадать. Одно падает, крутясь, другое, третье… Снег пошел.
Старая его маленькая шинель должна его преследовать, должна ходить за ним. Он, как собаку, выставляет ее за дверь… Захлопывает дверь. Стук, он открывает – входит старая шинель.
Это бывшая жизнь, прошлая вера, языческие боги. Он из нее вышел, и теперь она ходит за ним. Он отвергает ее и возвращается к ней, потому что расставание сложно… И потому еще, что новая шинель требует усилия и подвига. Подвига почти в религиозном смысле.
Со всем, что ты построил, ты вступаешь в отношения. И отношения с шинелью тоже могут иметь свой путь.
Легко представить, как он вырастает в этой шинели. Огромный конус, и наверху – где воротник – голова маленького, но все-таки человека.
Когда он входит в него, мир преображается. Теперь мир лежит внизу, а он возвышается над ним. Акакия поднимают туда на лонже – к вершине шинели. И вот он уже наверху, в храме. Шинель – живая. С каждым стежком портного она вырастает. Вся шинель из кусков, как любая жизнь, как мир…
Он их собирает. Каждый взнос – лоскут на строительство.
Павел Петрович шьет не воздух.
Шинель может быть без погон, без петличек, но она большая, потому что она выросла из души. Павел Петрович ее меряет на Акакия Акакиевича, и она даже маловата ему вначале. Он продолжает ее обшивать, этакими кругами, и она поднимается, вырастая в Шуховскую башню. И оттуда человек смотрит сверху. И потом все начинает двигаться вокруг него. Вокруг него – шинелишки, ладные, в позументах, с кантом, бобровыми воротниками, дразнят, укоряют, смеются. Без голов.
Шинель стоит громадная, гордая (хоть воротничок-то из кошки, скорее всего, дрянной). Но под градом этих насмешек и презрения она сламывается, проседает, как сугроб.
И вдруг кто-то говорит (некий голос, предположим): «…но он ведь человек, он брат ваш…» И шинель снова обретает осанку. Каркас поднимается, расправляется.
Текст отделяется от действия, от героя – мощная, самостоятельная энергия. Шинель он строит из собственных кирпичиков, своих потерь, пожертвований, унижений, собирает из себя. Его шинель не может быть примерена ни на кого.
Воровство – это не попытка присвоить чужое, а терроризм, в широком смысле, стремление разрушить существование, в котором тебе нет места. И крушение шинели – акт терроризма. Утверждение отсутствия. И тогда как воры могут забрать у него шинель? Они входят в шинель и вытаскивают его: вот голова есть, а потом головы нет! Они его сдергивают, и как только этот храм лишается человека, с него опадает все, чем он был обшит, все усилия, и остается голый каркас.
Огромный, пустой, как клетка. И в этой клетке – маленький человек, лишенный этого храма, этой шинели. Он выходит из этой клетки, бродит среди других шинелей. Может быть, это его попытка войти в общество, попытка потерять лицо, он хочет быть как все. Но судьба обрушивает эту идею. Храм мстит ему за то, что он этого хочет.
И он умирает.
Его хоронят: открывают гроб – в гробу его нет.
Мундиры, шинели – все без голов, словно портновские манекены, – собираются и начинают говорить о нем.
Вдруг он появляется в этой клетке, начинает летать и пролетает сквозь клетку на волю. И когда он парит над ними, когда они начинают думать, чувствовать – из этих мундиров высовываются головы.
Сострадание проявляет в них человека.
Если храм может войти в меня, то и я могу войти в храм. Когда дух Акакия появляется, в голом каркасе возникает свет. И они прячут головы. Только один человек стоит: он брат ваш…
Шинель, лишенная Акакия, опадает, сваливается, складывается, как кринолин на кольцах, опускается, и тогда он в сюртучке, крохотный такой человечек, совсем осторожно вступает внутрь опавшего на сцену остова шинели.
Конструкция вырастает, распрямляется и вместе с парящим в ней Башмачкиным со свистом, как ракета, уходит наверх.
На сцене остается круг ослепительного света, идущего из основания шинели. Ракетный грохот продолжается. Освещенное пятно ползет по сцене, и те, на кого оно падает, роняют одежды-различия и обретают отличающие их друг от друга лица. И узнают в себе людей.
Звук от улетающей шинели страшный. Световой круг от унесшейся в небо шинели идет по темному зрительному залу и останавливается. Среди зрителей в чистом свете встает девушка и начинает обнажаться. Свет гаснет. Тишина.