Рэгтайм. Том 2 — страница 3 из 49

В темноте тишина оглушает, и стук собственного сердца с тревогой воспринимаешь как чью-то нервную поступь. Потом к ним примешиваются торопливые шаги каминных часов рядом со мной, размеренный ход больших деревянных на полу в столовой, за которыми едва поспевают бронзовые… Я сижу под портретом Пушкина (копия с Кипренского) и слушаю. Шаги заполняют дом. Кто-то идет и идет, не удаляясь и не приближаясь. Это время. Оно живет в этой квартире (впрочем, как и в любой другой). Я встаю из-за стола, сквозь анфиладу пытаясь попасть с ним в ногу, но в темноте страшновато. К тому же я опасаюсь неловкостью своей нарушить порядок, заведенный в доме. У меня нет права участвовать, я всего лишь гость, свидетель, понятой этой ночи. Мне надо убедиться самому, что этот дом живой, и вот я шагаю, не удаляясь и не приближаясь и даже не вставая из кресла.

О чем я думал, что грезилось? Появился ли хозяин? Нет. Его и ночью не было. И не было видений, и мысли все более простые, шепотом внутри: был точно. Здесь. Вот: очень близко был. Сколько времени я сижу? Ветер воет в камине за тканым экраном. Узкая полоска света падает на портрет Натальи Николаевны. У нее асимметричное лицо, левая сторона его у́же и добрее. Александр Сергеевич на акварельном портрете смотрит в сторону детской, где висит его последний прижизненный портрет, а под ним, в стеклянном ящике – простреленный его жилет. Андрей Битов написал:

Сюртук мальчика

С модной вытачкой,

Тоньше пальчика

В фалде дырочка.

В эту дырочку

Мы глядим на свет —

Нам на выручку

Кто идет иль нет?

Жил один Сверчок…

Господи, прости!

Наступил молчок

На всея Руси.

Помню, как во время дневного посещения квартиры Попова, рассказывая о белых нитках, которыми сшит был левый бок жилета, разрезанного, видимо, чтобы легче было снять, не потревожив раненого, развела руки, словно тронула за оба плеча кого-то невидимого мне, и опустила, спохватившись: быть может, она имеет право на этот жест, поскольку не просто действительно знает, каким он был, живя среди его вещей, но любит и очень хочет понять.

Он очень близко подпускает нас к себе, мы не чувствуем дистанции времени, и возможность трактовать себя он оставляет бесконечную. И настроение, и мысли наши понятны были (это «были» хочется зачеркнуть) ему. Так много людей вмешивались в его жизнь, что это дает ему право теперь вмешиваться в нашу. Так говорила Попова.

Откуда она знает про то, как он жил, почему я ей верю?..

Она сидела на стуле и смотрела в окно. Последний прижизненный портрет работы Линева висел на пустой стене. Один.

– Я силюсь представить его, понять хоть что-то в его жизни, – говорит Попова, отвергая мои слова о ее правах на Пушкина, – и чувствую, что не могу.

Оставив их в детской вдвоем, я вышел в кабинет. Кстати, она тоже часто выходит из комнаты, когда чувствует, что гостю и хозяину не нужен посредник, хотя любит наблюдать людей на Мойке, уверенная, что они проявляют себя здесь как нельзя лучше. Тут действительно трудно выдать себя за другого. И если один известный поэт, задержавшись в кабинете, прилег на диван, где умер Пушкин, и не умер сам после этого, значит, это очень здоровый и современный поэт, несмотря на некоторый туман, которым себя окутывал. И романтический режиссер, шепотом (потому что кабинет – храм, святыня) сказавший жене: «За этим бюро Пушкин работал лежа, очень удобно, срисуй, и надо заказать такое же», – тоже очень здоров. (К тому же он, вероятно, любит работать, как Пушкин, валяясь до трех, иной раз, часов дня…)

– Хотите пройтись по кабинету с его тростью?

Я смотрю на Нину Ивановну с подозрением. Она смеется – тут грань едва видна. Примерить на себя пушкинский жилет – одно, а всего себя примерить к нему – иное…

– Ну что, хотите пройтись?

Я близорук и из опасения не рассмотреть грань отказываюсь от прогулки. Впрочем, кажется, трость мне и не дали бы, потому что, показывая, Попова не выпускает ее из рук.

Это была живая вещь. Вернее, со следами пушкинской жизни. Такую вещь нарочно не сделаешь. «Земляной» ее конец был «стоптан» в одну сторону – то ли он приволакивал трость при ходьбе, то ли опирался, словно на посох.

– Это его книги? – спрашивал я.

– Нет. На тысячу томов меньше. Видите – дверь в гостиную заставлена книжными полками.

Вижу. Даже дверь вижу и кушетку, приставленную Пушкиной к этой двери в трагические февральские дни, потому что я сижу в фантазиях своих в синей гостиной в тишине и темноте… За окном слышны одинокие шаги прохожего, дальний гром порожних лотков, складываемых у булочной в теплые хлебные ящики, и гаммы – глухо…

И вдруг какой-то добрый злоумышленник, пробравшись незаметно в новый Эрмитаж, обрезал люстру над парадной лестницей, и весь хрустальный хлам запрыгал вниз по мраморным ступеням к ногам атлантов и дальше по Миллионной к Мойке, на которой, сталкиваясь с готическими ледяными дворцами и звеня, кружились прозрачные ладожские льдины. Смешавшись, лед с хрусталем осыпался у окон квартиры и с тихим шелестом ушел ко дну… Это играли полночь часы в столовой. Потом двенадцать деловых ударов, и в наступившей тишине я неожиданно услышал:

Люблю зимы твоей жестокой

Недвижный воздух и мороз,

Бег санок вдоль Невы широкой, —

Девичьи лица ярче роз…

Под окнами стояли мои друзья Алла и Толя Корчагины. Вернее, стояли бы, если все это было бы правдой, я уверен.

Они постояли бы и тактично ушли, а я не посмел себя обнаружить и, когда затихли голоса, выстроенные в ритм пушкинских стихов, зажег свечи в шандале на столе. Колесо тени от абажура медленно покатилось по потолку. Ночь пошла на убыль.

Я сидел у стола и думал: надо написать о любви. Как Нина Ивановна любит его, как он заполнил всю ее жизнь, как он научил ее чувствовать («До встречи с ним я была синим чулком»), о том, что у нее был муж-писатель, что ей постоянно надо было переключаться… И не забыть бы, кстати, что Наталья Николаевна пыталась переписывать начисто рукописи Пушкина, да не нашла в этом радости.

Потом я вспомнил, что какой-то негодяй, приехав из-за рубежа в отпуск на родину, пытался украсть гравюру на кости из музея и что его друзья оказались влиятельнее, чем друзья Пушкина (увы), и вместо наказания он вновь уехал представлять нашу торговлю – в Италию, кажется…

Я думал о том, что друзья Александра Сергеевича все же сильны и благодарны, что они обязательно отремонтируют ему дом, замостят двор и купят лошадей в конюшню. Почему он не должен иметь своего выезда?..

И откуда эта музыка? Гаммы? Вальсы?.. Клавиши прямострунного пианино нажимаются сами, молоточки ударяют куда надо и извлекают точный, щемящий звук… Были такие музыкальные автоматы. Но такого нет в квартире, только в планах (после ремонта)… Сами клавиши нажимаются. Впрочем, и Пушкина тоже нет. Но клавиши нашей души нажимаются сами…

Я очнулся от звука, который мог разбудить этот дом и тогда. Дворник под окнами соскребал с тротуара снег. Который теперь час, день, век? Это и был итог ночи – объединение времени методом потери его. (Или в нем?)

Не знаю, кто открыл бы квартиру и выпустил меня на улицу, может быть, я вышел бы сам, слившись с группой посетителей, но часов в десять или одиннадцать я ступил бы на набережную. Там был бы день!

Ночью шел снег, а теперь – солнце, сосульки на решетках мостов, вода в следах… Я пошел бы по Мойке пешком в Коломну, во мне звучал бы неясный аккорд прямострунного пианино, вокруг было бы стереоскопически ясно, и предметы, люди, поступки после нереальной ночи были бы полны смысла и добра.

У Крюкова канала я сообразил бы, что свечи в чернильном приборе с арапчонком догорали и надо купить новые. Я купил бы их в Никольском соборе по полтора рубля за штуку и пошел бы к выходу. В сумерках собора я увидел бы огромного черного кота, который лежал на батарее, свесив лапу в белой перчатке до локтя (видимо, вернувшись с бала, не успел снять). Шагнув из полутьмы в свет, я едва успел поймать глазом улетающую в небо Никольскую колокольню великого зодчего Саввы Чевакинского. В ясном небе ее было видно долго…

А все-таки жаль, что Пушкина не было дома! Потом ненадолго усомнился, зачем ему моя компания, но тут же нагло и весело подумал: «А вдруг!»

Мы подружились с Поповой на долгие годы и дружим по сей день, хотя в Фонтанном доме, где она нынче возглавляет музей Ахматовой, бываю не часто. Я полюбил Нину Ивановну вовсе не для того, чтобы наилучшим образом быть представленным Александру Сергеевичу… Скорее, я потянулся к живому Пушкину, чтобы время от времени иметь счастье слушать ее рассказы об отсутствующем друге.

А тогда я вернулся бы на Мойку днем и увидел Нину Ивановну. Она почувствовала бы, что было прожито за день и ночь, и спросила бы:

– Ну что, узнали ли вы больше о Пушкине?

– Нет, – ответил бы я. – Но благодаря вам я понял, что без него скучно жить.

Рыжие

Даже на черно-белой фотографии видно, что эти четверо братьев совершенно рыжие.

Такая удача. Клички и любовно-ироническое отношение им обеспечены на всю жизнь, и теперь можно не думать о системе поведения. Они обречены выпадать из общего ряда.

Рыжий – не столько обилие веснушек и пожар на голове, сколько мировоззрение и образ жизни: лукавая простодушность, скрывающая терпящий насмешки ум, снисходительность к глупости, театральность и естественность. Блистательный питерский клоун Леонид Лейкин пересказал мне слова итальянского коверного: «В хорошем “рыжем” живут два человека. Первый постоянно думает о втором, а второй не подозревает о существовании первого».

Хитрость рыжего не приносит выгоды самому герою, она видима всеми и безопасна для окружающих. Быстрое прощение – свидетельство отсутствия злопамятства, но не отсутствия боли. Обид рыжий не копит, постоянно попадает в якобы глупые ситуации, из которых по ленивой изобретательности выходит с честью, не победив никого.