Рэгтайм. Том 2 — страница 47 из 49

– А ведь мог быть хороший снимок.

Мог бы. Паша фотографирует хорошо.

Осенью семьдесят девятого года любопытные могли увидеть, как на высоте ста метров (100!) в «игле» открылась маленькая квадратная форточка и из нее вылез человек. Это был высококлассный верхолаз – реставратор Анатолий Емельянов, обследовавший все купола и шпили Города.

Аккуратно страхуясь и постоянно «перецепляясь», он осторожно двинулся к вершине шпиля по Т-образным ступеням шириной в кулак. Поднявшись на шар, Емельянов привязался и спустил страховочную веревку для второго верхолаза. Скоро тот на надежном поводке, тщательно отслеживая каждое движение, пополз вверх. Звали его Олег Желобанов, и был он хранителем музея.

Ангел на шпиле Петропавловской крепости – символ Петербурга. Он должен быть ухожен, красив и свободно поворачиваться по воле ветров. Оба специалиста отправились в редкое и рискованное путешествие на высоту более ста двадцати метров, чтобы проверить, всё ли в порядке после капитального ремонта и достаточно ли смазки в фетровой масленке вокруг вала, на котором и укреплен трех с половиной метровый ангел.

– А можно к вам туда будет подняться? – спросил я в шутку, пока они еще стояли на брусчатке перед собором.

Посмотрели они на меня, стоящего перед ними в джинсах и вроде вменяемого, и в шутку говорят:

– Если штаны не лопнут – поднимайся. Когда мы там обживемся.

В Петропавловской крепости, задолго до этого дня, я впервые обнаружил, что любые события, наблюдаемые через видоискатель фотоаппарата, утрачивают для меня реальную угрозу. Словно существуют они лишь как объект съемки – в видоискателе. Самое сложное – это добраться до того места, где можно (и нужно) взять камеру в руки, а дальше аппарат словно отстраняет меня от опасности для жизни и создает устойчивую и сильную, подавляющую страх иллюзию защиты. Эффективнее бронежилета, которым ты укрыт лишь частично. С камерой – ты невидим. (Разумеется, это я, я невидим, поэтому пишу о своих, ложных, конечно же, ощущениях…) Но едва ты кладешь аппарат в кофр или его разбивают, как это случилось в Тбилиси ночью 9 апреля, чувство уязвимости обостряется, словно ты совершенно голый против оружия или человека в камуфляже.

(Кстати, фотокамера охраняет меня не только физически, но и бережет от лжи. Сама не врет и мне не дает. Так-то я могу и «прилгнуть» несколько (ха-ха), и комплимент произвести, какой ждали, а фотоаппарат прямо как враг какой-то – что видит, то и снимает. С авторучкой тоже не договоришься, но там никто и не просит: покажи, что написал. А фотографию, мол, предъяви, раз снял с меня изображение. Приходится выкручиваться, врать (здесь можно!), что не получилось, или объяснять про свой нерушимый принцип «никогда не показывать и не отдавать негативов»… Это, впрочем, чистая правда, поскольку негатив, как врачебная тайна, вещь интимная и принадлежит только тебе… А женщин вообще перестал снимать с годами. Чтобы сохранить хорошие отношения.)

Словом, и в житейских, и в сложных ситуациях со стрельбой, и в безумных и никому не нужных проявлениях бессмысленной «отваги» я держался за свой «Canon» как за самую надежную защиту. И она ни разу не подводила. А, собственно, одного раза было бы и достаточно.

Так вот. Когда я это почувствовал впервые? В стремлении сделать какой-нибудь неожиданный (это не всегда хороший) снимок пушки, стреляющей со стены крепости ровно в полдень с того самого места, откуда 25 октября 1917 года Подвойский пальнул из другой пушки болванкой по Зимнему дворцу к началу большой заварухи, я, глядя в видоискатель, залез на довольно узкую печную трубу. Сняв выстрел, я опустил аппарат и замер от страха и так, по-видимому, и остался бы там стоять до сих пор, если бы пушкарь не крикнул:

– Корреспондент, щелкни на память!

Я приложил аппарат к глазу и скоро и безболезненно оказался на крыше каземата.

Теперь, в джинсах и куртке, повесив не на плечо, а через плечо, чтоб не мешал двигаться, мой любимый «Canon F1” с широкоугольником, я вступил под своды Петропавловского собора. Эта крепость оказалась полигоном для моего высотного идиотизма. Поднявшись по каменной лестнице, потом, в башне, по какой-то крутой, потом по чуть ли не по приставной, на высоте тридцатого этажа я добрался до маленькой площадки пред открытой «форточкой».

Люк открывался внутрь. А ведь Доменико Трезини, проектируя шпиль, мог бы подумать и обо мне, сделав люк откидывающимся наружу, на манер балкончика. А так: квадратная дыра, под ней сто метров до земли, а над ней узкие скобы без ограждения еще на двадцать метров вверх.

Ужас!

На полу лежали моток веревки, метров тридцать, и монтажный пояс.

Держась потными от отваги ладонями за проем люка, я высунул голову, стараясь не смотреть вниз, и закричал:

– Толя, Олег! Я пришел. Что делать дальше?

Сверху я услышал голос Емельянова, в котором мне послышалась обреченность. Или это я придумал позже, чтобы оправдать драматизм легкомыслия следующих слов:

– Надень пояс. Привяжи к нему веревку и, страхуясь, ползи к нам. А лучше возвращайся назад.

– А второй конец за что привязать?

– За скобу.

Надев широкий монтажный пояс и закрепив на нем веревку, я высунулся из форточки и накинул затягивающуюся петлю на нижнюю Т-образную скобу. Под поперечину. Подергал. Крепко.

– Страховка готова.

– Осторожно. Пошел!

Надо же быть таким идиотом, чтобы, привязав себя к скобе свободной тридцатиметровой веревкой, посчитать, что ты себя обезопасил. Если б я сорвался со «ступеньки», то, пролетев от тридцати до пятидесяти метров (в зависимости от того, на какой высоте это произошло), был бы сломан пополам монтажным поясом. Но я этого не знал, и потому довольно уверенно, хотя с необычайной осторожностью и исключив какой бы то ни было автоматизм, приближался к вершине. К ангелу. Верхолазы из-за шара меня не видели, но подбадривали, не давая никаких советов. Впрочем, когда я уперся в шар головой и понял, что передо мной непреодолимый отрицательный уклон, Толя Емельянов сказал:

– Ты разгонись и, как муха по потолку, ползи. Понял?

Ответил, что понял, но страшно было очень. А возвращаться, не пообщавшись с ангелом, будучи в двух (буквально) метрах от него, – обидное поражение. Зачем тогда лез?

Как ни странно, совет Емельянова мне помог, и через несколько секунд, не знаю уж как, но успешно (раз я вам пишу) миновав экватор шара, я увидел босые ноги ангела. Держась одной рукой за скобу, я стал пытаться привести аппарат в рабочее состояние. (Так для значительности называю мучительный процесс снятия одной рукой крышки с фотоаппарата.) Затем, одной же рукой, не глядя от страха назад и вниз, я щелкнул, по-видимому, панораму Петроградской стороны и Толю с Олегом, работающих на чудесном флюгере. Ничего особенного, если не понять, что снята она не мощнейшим телеобъективом, а широкоугольником.

– Что ты мучаешься? Прицепись к скобе – освободи обе руки и снимай спокойно. Где твой карабин?

Он глянул с ангельского крыла, увидел мое счастливое, я так думаю, лицо в очках, привязанных веревочкой, чтоб не сдуло, свободно развевающиеся на ветру тридцать метров веревки и тихо, но уверенно сказал:

– Молодец! А теперь тихо и внимательно глядя на ноги, чтобы не оступиться, спускайся. Из люка крикнешь.

И тут же я сообразил все про свою «страховку». Спуск был мучительно долгим, но не бесконечным. Теперь я стоял на последней над люком скобе и решал задачу, как мне сверху попасть в эту небольшую квадратную дырку. Получалось, что надо, держась руками за кованую перекладину букв «Т», качнуться и, попав ногами в люк, влететь в него, вовремя отпустив руки.

Так и случилось. Я отвязал веревку и, не снимая пояса, на дрожащих ногах (это не образ) медленно спустившись в пустынный храм, встал на колени.

Ангел был благосклонен ко мне за то, наверное, что я его навестил при жизни. А то все он к нам да к нам…

Зачем воевал отец

Мой отец до Второй мировой войны был актером. Хорошим, говорят, актером. В Киевском детском театре, что был на одной из самых красивых улиц – Николаевской. Там же был цирк Крутикова, в котором он работал до театра. Маму увезли в роддом из грим-уборной, где временно ютились родители, а меня привезли уже в комнату коммунальной квартиры на Тарасовскую, где мы прожили два года. Потом наступила война.

У отца была бронь, и он мог помогать родине, выступая во фронтовых бригадах, что тоже было необходимо фронту, но двадцать седьмого июня он добровольцем пошел на войну. Он вступил перед боем в партию и, поскольку был грамотным мужчиной, скоро стал политруком роты. Под Киевом он кричал «Вперед!», увлекая солдат и размахивая пистолетом, как на снимке Альперта. Политруки, пехотинцы и расчеты противотанковых «сорокапяток» долго не жили, но ему повезло: его ранило, он отлежался в госпитале и вернулся на передовую. Теперь она была на подступах к Москве. В районе Ржева ему повезло еще раз – отца тяжело ранило, и с осколками в горле, легком и с разрушенным тазобедренным суставом его успели эвакуировать до того момента, когда наши войска подо Ржевом попали в смертельный котел.

Год отец пролежал в гипсе. И впервые я увидел его в уфимском госпитале, когда врачи разрешили ему вставать. Помню, что заплакал. Мама подталкивала меня к незнакомому худому человеку на костылях, а я упирался и плакал.

Он стал инвалидом сначала первой, а потом второй группы и на фронт больше не вернулся. Вспоминать о войне не любил, но орденами гордился и был однажды унижен и оскорблен, когда воры, проникнув в нашу комнату и не найдя ничего ценного, украли его фронтовые награды.

Мы с отцом, мамой и двоюродным братом в феврале сорок четвертого вернулись в разрушенный Киев.

Первое время после Победы отец был в городе популярным человеком. Начали работать театры. Друзья актеры останавливали ковыляющего по улице отца и говорили: «Мы гордимся тобой, Миша», – и шли на репетицию или спектакль.

Со своими товарищами – фронтовиком-добровольцем Виктором Некрасовым и режиссером Борисом Барнетом – они ходили в павильон «Петушок» («Пивник»), справа от главного входа на стадион «Динамо», и там выпивали. Крепко. Я слушал их разговоры о войне и о мире, ничего не понимая и волнуясь лишь о том, чтобы отец на костылях добрался до дому. Он добирался.