Дома нас ждала мама, которая, увезя меня в эвакуацию, работала на Урале на лесозаготовках и была при этом красавицей. Одной из знаменитых довоенных киевских красавиц. Она дождалась отца, выходила его и была счастлива, что он жив. К тому времени ей было всего тридцать три года.
Зачем отец пошел на войну? Ну, не для того же, чтобы я, его сын, мог выйти во двор и без смущения смотреть в глаза тем, у кого отцы не вернулись. (Тяжелый инвалид засчитывался в актив.) Он любил маму, меня, Киев, работу в театре, русский и украинский языки, на которых говорил одинаково хорошо… То есть он любил родину. Поэтому и пошел.
Не знаю, какими словами он, не владевший до войны ничем, кроме сценического ремесла, поднимал малограмотных хлопцев в атаку. Он знал про современную историю столько, сколько должен был знать советский актер: дед сгинул в 37-м, кругом враги, внутри враги, родную землю надо защищать.
Что осталось в семье от прошлой, мирной жизни? Воспоминания и несколько фотографий, захваченных из дому второпях. Казалось, Киев покидали ненадолго. На одной из уцелевших фотокарточек моей юной мамы, снятой на фоне колоннады стадиона «Динамо», половина была оборвана. Кто там был опасный для семьи настолько, чтобы его исключить из жизни? Может быть, ранний мамин ухажер?.. Я гадал, пока мой двоюродный брат Миша не дал мне такую же, но целую фотографию.
Не было там никого, кто компрометировал бы маму, там было свидетельство, компрометирующее власть. Над колоннами была надпись: «Стадион “Динамо” им. Н.И.Ежова». Злобный карлик, погубивший тысячи невинных душ, был стерт из истории не только в учебниках, но и в семьях.
Между тем страх не отпускал людей. Но современники старого страха знали его разрушительную силу. И они уже не любили свой страх. Они боялись его. У них была прививка от привязанности к нему – мучения и смерти близких невинных людей.
Сегодняшнее население, падкое на мифы о чужой, а значит, и своей жизни, славит Сталина, ГКЧП и нынешнего президента. Оно привержено имени его как легенде не прожитой ими судьбы.
Зачем отец пошел на войну? Зачем на войну пошли другие советские мужчины и женщины? И те, кого призвали, и те, кто вызвался сам?
Я писал о русском рядовом солдате войны, за четыре года получившем четыре медали, об Алексее Богданове, в сорок один год призванном из-под Архангельска на фронт освобождать Родину и потерявшем убитыми и умершими за это время одиннадцать детей; и про десятерых братьев Лысенко из украинского села Бровахи, исправно воевавших и живыми вернувшихся с войны; и про фронтового разведчика Цыганова, в семнадцать лет пошедшего под Москвой на передовую и закончившего войну своей подписью на Рейхстаге; и про пекаря блокадного Ленинграда Горохову; и про хлеборобов войны – шестнадцатилетних пензенских девчонок, кормивших страну и армию… Я писал про живых и погибших, потому что это было и мое время – ребенка войны, не знавшего, что бывает другое состояние мира. Я писал в надежде, что в моей стране всегда будут расти дети, для которых естественное состояние – мир.
И я знал, за что они тогда воевали. Многие из павших могли бы жить. Если б не бездарное командование, если б не тотальная ложь, если б не одна из самых бесчеловечных палаческих систем, созданная против своего народа и победившая его.
Они могли бы жить единственную свою, Богом данную жизнь. Но миллионы этих каждых жизней закопаны в Россию, в Украину, в Белоруссию… И в Европу тоже закопаны они.
Объятия в Париже
Подарок Юрского, Иоселиани, Боровского
У Юрского в Москве еще жилья не было.
– Они придут к тебе пораньше, – сказал Сережа, – а мы с Наташей, как только освободимся из театра, к вам подъедем.
– Они говорят по-русски?
– Нет. Но они замечательные люди, все артисты «Комеди Франсез». А Катрин Сальвиа – просто европейская звезда.
– Все артисты «Комеди Франсез»?
Мои опасения были преждевременны: в лучшую в мире однокомнатную квартиру на Чистых прудах прибыла не вся труппа, а только четыре человека. Двое мужчин были симпатичны, а женщины обворожительны. Они были дружелюбны и неприхотливы. Нашим вином французов я мог разве что удивить, а хотелось доставить им радость. Значит, водка. Еду я сделал, которая побыстрей. Пошел в «Рыбный», который был на углу Покровки, и купил филе трески. Это был знаменитый на всю Москву магазин – там всегда что-то было. В кафельном бассейне, как поросята, плавали карпы, которых можно было жарить, фаршировать, а то и закоптить прямо в квартире (об этом позже), белая рыба по щадящей цене аккуратно нарезана, впрочем, как и красная, иногда внезапно и ненадолго возникали миноги, жаренные в желе (вовсе не те, которыми теперь торгуют на рынках), а весной – северная навага, как раз в пост, и селедка, иной раз необычайной жирности и слабой соли.
«Не сегодня, не сегодня», – говорила своим (а я был свой – с Чистых прудов) симпатичная продавщица Аня, похожая на актрису Удовиченко. «Послезавтра приходите. Привезут вот с такой спинкой», – и она разводила большой и указательный пальцы на ширину, достаточную, чтобы там уместился теннисный мяч.
Майонез, лук и сыр были куплены на другом углу, в народном гастрономе, расположенном в здании старейшей московской гостиницы, построенной в начале девятнадцатого века архитектором Стасовым. Здесь был отдел для ветеранов и зрелых пенсионеров, торговавший посильным товаром по умеренным ценам.
– А что, Зина, – спрашивала покровская старушка хозяйку прилавка в мятом, но местами чистом халате, – яйца по восемьдесят копеек закончились?
– Все имеет смысл кончаться, – философски отвечала Зина.
Сыр в магазине был один – «Российский». У покупателей не хватало воображения даже спрашивать, какой, дескать, у вас сыр? Вру. Случался перед праздниками прекрасный рокфор по два рубля восемьдесят копеек за килограмм. Но теперь праздников не было, потчевать французов с их сырами нашим сырным полуфабрикатом я не собирался. А вот для того, чтобы при участии лука и майонеза приготовить с ним филе, он годился.
Вынутая из духовки запеченная треска гостям понравилась.
Мы выпивали на кухне. Иногда выходили на балкон, лежащий на эркере комнаты подо мной, где живет Георгий Николаевич Данелия, чтобы полюбоваться на пруды, и возвращались к столу, сработанному столяром Васильичем из покрытой краснодеревным шпоном (или чем-то похожим на него) двери, которую мне подарил начальник Метроспецстроя Алексей Гаврилович Лёвин. (На «ё» он настаивал.) Васильич изготовил станину из подземных дубовых перил, и получилось сооружение, за которое не было бы стыдно и Собакевичу. За этим столом, на лавках, тоже изготовленных из перил, сидели славно потеплевшие французские актеры.
К моменту, когда я подарил им по старинному павловскому русскому лафитнику, мы уже прекрасно общались (на невербальном уровне), выпивая и радуясь друг другу. Все напялили шляпы и шапки из тех, что я когда-то собирал, и кухня немедленно превратилась в сцену.
Дружески (!) обнимая за плечи Катрин Сальвиа – премьершу «Комеди Франсез», красовавшуюся в ватерпольной шапочке моего друга – нападающего питерского «Водника» Александра Ивановича Тихонова (который тоже герой нашего рэгтайма), я рассказывал с живыми картинками, как автор стола и лавок Васильич, подшофе (echauffe. – фр.) придя домой, прилег на диван вздремнуть (какой столяр не выпивает?), а когда, толком еще не протрезвев, открыл глаза, почувствовал себя Лениным. Причем не живым, а уже выпотрошенным (прости, Господи) и набитым, как ботинки на лето, старыми мятыми газетами. Преимущественно «Правдой».
Васильич в Мавзолее не бывал, хотя на секретных правительственных объектах под землей работал регулярно, однако гранитчик Купцов ему живо описывал стеклянный саркофаг с вождем, особенно напирая на то, что Владимир Ильич лежит там не на животе и не на боку, а на спине, хотя сам Купцов считал эту позу неудобной, поскольку она вызывала у камнетеса храп, по которому его можно было легко найти на объекте после обеда. Ленин же, по утверждению Купцова, лежал тихо. Так он и не выпивал сколько лет.
Рассказ Купцова запал в душу Васильича настолько, что, когда он обнаружил себя лежащим на спине (sic!) в прозрачном склепе, он очень насторожился и стал рыться у себя в голове. Однако ничего о мировой революции и диктатуре пролетариата там не отыскал. Мысли были самые обыкновенные: если народ нескончаемым потоком пойдет мимо, отдавая ему почести и наслаждаясь созерцанием, будет ли удобно встать и сходить на кухню, чтобы попить воды от мучающего его сушняка?
Слово «сушняк» с русского я перевести никак не мог (хотя полагал, что остальное парижане поняли из моей пантомимы). Да если по чести, то и финал истории я бы не осилил, не приди после спектакля Сергей Юрьевич Юрский с женой Натальей Максимовной Теняковой. Вкратце пересказав Сереже – блестящему знатоку языка Мольера и др. (у него даже есть поэтическая программа на французском) – содержание предыдущих событий, я попросил его сообщить актерам, что нужды волноваться за судьбу Васильича нет. Он живой пришел сам домой, лег на диван вздремнуть, а жена, воспользовавшись случаем, окутала его полиэтиленовой пленкой и, выдвинув на середину комнаты, взялась белить потолки, поскольку, как и две предыдущие его жены, была маляром.
– Не люблю я их. Хотят новой жизни, а все заканчивается ремонтом квартиры, – говорил мне Васильич, которому в качестве водки нравилась любая водка, а из закусок он предпочитал копченого прямо на нашей недостроенной кухне карпа, которого я покупал у знакомых продавщиц в рыбном магазине.
Разумеется, Васильича радовал и результат, но по-настоящему занимал процесс. Это роднило его с китайскими философами и их последователями, которые тоже любили карпов и даже вывели из них золотых рыбок, исключительно красивых на вид. Наш же, отечественный карп был способен и на вкус. Эксклюзивные качества этой рыбы проявились в процессе экспериментального копчения ее на дубовой стружке в коптильне, изготовленной на авиационном заводе Антонова из крылатого металла повышенной теплопроводности. Обнаружив, что дуб не противоречит карпу, Васильич в мое отсутствие извел на стружку весь кухонный паркет, объяснив мне, что линолеум даже практичнее.
Стружку он упаковал в два крафт-мешка, один из которых, для документальности рассказа, был немедленно предъявлен звездам французского и звездам русского театра. Они высоко оценили работу Васильича и, дружно выпив за романтического столяра, стали хорошо петь и разговаривать.
Светало.
Над Давидом Львовичем Боровским постоянно летал Гений. Он садился ему на плечо, устраивался на кончике карандаша или поселялся в его макетах, равных которым не было в театральном мире. Он болел с ним за киевское «Динамо», посещал его мысли и слетал с языка в неспешных беседах с друзьями и сыном Сашей, к которому Гений тоже проявлял интерес. Иногда он кружил над землей, и, набравшись впечатлений и образов, спешил вернуться домой – к Дэвику, у которого нашел комфортное и чистое место пребывания. (Дэвиком я называю Боровского по праву детской еще дружбы и, знаете ли, любви, которую испытывал к нему всю жизнь. Мы познакомились в послевоенном Киеве во дворе Театра Русской драмы, где он начинал свой путь к вершинам мировой сценографии. Он был на пять лет старше и намного талантливее нас, чего ни он, ни мы не понимали, когда наблюдали, как взрослый для нас пятнадцатилетий парень красил в цеху Театра задники декораций, весело пререкаясь с красноносым столяром по фамилии Смоляр.)
«Дай мазнуть!» – просили мы. Он мягко, по-особенному иронично улыбался и протягивал огромную кисть.
Дэвик был очень хорошим. Поверьте. Ну о ком честно и так просто можно написать? Только об очень хорошем человеке.
С ним почитали за удачу работать все выдающиеся наши режиссеры, а легендарная Таганка без Боровского была бы невозможна. Он был бескомпромиссен и скромен до абсурда. И во время абсурда тоже был скромен. И после.
(Тут, пожалуй, я хватил: до этого «после» мы еще не дожили.)
Гений Отара Давидовича Иоселиани тоже не прост и не покладист. Он самостоятелен, любит обособленно опрокинуть рюмочку где-нибудь на стороне, а потом вернуться к нему и удивить мир немногословной кинематографической картиной нашей жизни, так же не похожей на настоящую, как та реальная, что нас окружает.
– Отар, – сказал я с вызовом, – за два дня в Париже мне так и не удалось посмотреть Эйфелеву башню.
– Мамуля, ничего страшного. Это какая-то пошлость – смотреть на эту конструкцию. Мы пойдем в город, и я тебе покажу типично парижскую улицу.
По типично парижской улице мы прошли два квартала.
– Теперь мы выпьем еще по одному кальва в баре у стойки, и у тебя будет полное представление о парижской жизни.
– Отар, – сказал я утром, как мне показалось, решительно, – я хочу сходить в театр.
Он внимательно посмотрел на меня, стараясь понять, что́ я имею в виду.
– В «Комеди Франсез» Боровский оформляет спектакль «Месяц в деревне», который ставит Андрей Смирнов, а костюмы рисовал Борис Заборов.
– Давид – это аргумент. Идем!
Боровский был в пиджаке. Он сидел в необыкновенной красоты зрительном зале и смотрел, как ставят свет. Декорации были реалистичны, но в некоторых местах словно не закончены. Открытые участки деревянных конструкций проявляли достоверность условности.
– Пойдем к Вольтеру.
Он подвел меня к саркастическому мраморному старцу, сидящему в кресле.
– Это оригинал. В Эрмитаже – тоже оригинал. Гудон сделал две почти одинаковые скульптуры. Но эту раньше.
Французский президент де Голль однажды приехал в Питер. Тротуары были заполнены горожанами, самостоятельно вышедшими приветствовать прославленного генерала, на Университетской набережной алжирские студенты жгли его чучело. Многие улицы перекрыли. Светило солнце, и было ощущение праздника.
Член Политбюро Фрол Романович Козлов с красивой укладкой волос (волной), бывший прежде секретарем Ленинградского обкома партии, повел высокого гостя в Эрмитаж на экскурсию. Де Голль шел по залам и восхищался: «О, Рембрандт! О, Леонардо! О, Дега! О, Ван Гог! О, Сезан!..» Фрол Романович молча слушал экскурсовода. Ему тоже хотелось что-нибудь сказать гостю, но он был в этом учреждении впервые.
В зале, выходящем окнами на Дворцовую площадь, он внезапно оживился и, сделав шаг вперед, как на декламации пионеров съезду, громко произнес: «А это – наш великий полководец Суворов! Вы должны его знать!»
Де Голль вежливо кивнул, посмотрел на Козлова, как Отар на меня, узнав, что я хочу в театр, и пошел дальше. Даже не посмотрел на табличку. Потому что знал, что там написано: «Вольтер. Скульптор Ж.-А.Гудон».
На сцене Смирнов на чистом французском языке энергично разговаривал с актерами. Они кивали. Потом он пригласил героя и героиню к белой ротонде, посадил их на ступени и попросил осветителя дать на них круглое световое пятно из прожектора «пушки».
– Ну, – сказал он, подойдя к Боровскому, – как вам?
– Замечательно! – кивнул Дэвик. – Как на фигурном катании.
Андрей засмеялся:
– Извините! – И пошел к актерам.
За десять минут, без знания французского, мягко пользуясь богатством однокоренных русских слов, Давид объяснил восхищенным (сам видел) осветителям, что надо сделать. И они сделали.
Репетиция закончилась. Мы стояли у сцены, и Андрей подозвал актеров, чтобы мы познакомились.
– Это настоящие звезды театра. Актеры великолепны, актрисы – неподражаемы… Знакомьтесь, – сказал он французам, – это наш московский друг Юра…
Он не успел назвать фамилию, как две звезды буквально повисли на мне, смеясь и что-то по-своему лопоча.
Мои товарищи смотрели на нас с недоумением.
Расставшись с прекрасными звездами, я рассказал друзьям историю нашего московского знакомства на Прудах двадцатилетней давности. И сказал:
– Это они обнимали не меня, ребята! Это они в Париже обнимали Сережу Юрского.
Подарок Спивакова
– Предыстория важнее истории, – сказал Собакин.
– Будь вы великим человеком, эту банальность цитировали бы умные люди, – заметил Сидоров с некоторой ревностью.
– Ах! – сказала Анна, глядя на Собакина влажными глазами.
– Ну да! – включился я, хотя был посторонним в этом разговоре. – Не будь предыстории, не было бы и истории, то есть случая, события.
Собакин подмигнул мне в знак одобрения, и они, поднявшись со скамейки на Покровском бульваре, скрылись в темноте Казарменного переулка, хотя там и выпить негде. А я остался думать о предыстории невынужденной встречи и вынужденного обрыва отношений, счастливо случившихся летним вечером в Париже и длившихся чуть более трех часов.
Ничего не было, говорю я себе, а сам думаю: было.
Гений Спивакова большей частью весел, общителен и доброжелателен. Он активен, не завистлив и обожает: помогать знакомым и незнакомым, участвовать в судьбе одаренных детей, дарить им хорошие инструменты, собирать талантливых музыкантов, приглашать их в оркестр (или поиграть с оркестром), устраивать фестивали и другие честные праздники и, порадовавшись содеянному и поучаствовав в нем, оглянуться на кого-нибудь симпатичного ему, а если никого рядом нет (что редкость), самому посмотреть в зеркало и сказать: «Ну, неплохо мы их!» Кого их, Владимир Теодорович не уточняет, полагая, что собеседник и без того понимает его.
В годовщину смерти Сахарова Володя организовал в Страсбурге концерт в память Андрея Дмитриевича, пригласив дирижировать «Виртуозами Москвы» великого музыканта двадцатого века – сэра Иегуди Менухина. Солистами выступили Юрий Башмет и сам Спиваков.
А меня, в полном соответствии с присущим ему редким инстинктом новозеландской пастушеской овчарки гуртовать стадо, он позвал выставить в фойе фотографии Андрея Дмитриевича.
Если рассматривать выставку в Страсбурге как историю, то у нее есть предыстория – знакомство с Сахаровым и Боннэр и добрые отношения, которые частично реализовались в полтыщи негативов, штук пятьдесят из которых я взял во Францию. Местный печатник не знал никаких языков, кроме французского и немецкого, а я на этих языках мог сообщить ему, что ничего на них не понимаю. Тем не менее выставка была чудесным образом напечатана, взята в правильные рамы и развешена в фойе концертного зала, а я, освободившись, получил возможность понаблюдать за репетицией Менухина и поснимать его.
Потом написал текст о тишине, великом музыканте и мусорном шуме века, который мы, по самонадеянному заблуждению, принимаем за звук. Если хотите – почитайте:
«Продолжается хамство взрывов, пулеметных очередей, рев ракет и вой сирен, скрежет танковых гусениц, фальшивый хор политиков, но это не звук. Так: акустическая дрянь. А двадцатый век отзвучал.
Звук века определили те, кто создал его и унес тайну его извлечения: Тосканини, Шаляпин, Рихтер, Хейфиц, Фитцджеральд, Карузо, Караян, Рахманинов, Казальс, Армстронг, Горовиц, Скотт Джоплин, Каллас…
Речь не о том, что есть другие.
Беда, что этих больше нет…
Сэр Иегуди Менухин останется чистым и прекрасным звуком прожитого времени.
Зараженная враждебностью и недоверием к остальному миру, страна наша была огорожена глухой полупроницаемой мембраной. Туда, среди прочих, скверных большей частью, еще кое-как доходили и благородные волны: Большой балет, ансамбли Моисеева, Сухишвили – Рамишвили, “Березка”… Оттуда – лишь иногда, случаем.
Свободный, но пугливый звук стал просачиваться в пролом идеологической стены лишь во второй половине двадцатого столетия. Но поздно: многие поколения выросли и огрубели без прямого общения с живым мировым искусством.
Вот и Менухин… Мы не столько знали его, сколько о нем, что он есть. Тому подтверждение – пластинки, записи, слухи.
Не всякий раз увидишь музыкального бога (может, и не увидишь никогда), но очень важно знать, что он существует.
…Я пытался всмотреться в него, чтобы отыскать признаки величия или, на худой конец, исключительности, и решительно ничего не находил. Небольшого роста, сухонький, живой, обаятельно позволяющий по отношению к себе иронию Спивакова и столь незлобиво иронизирующий по его поводу.
Меня он легко отличал от оборудования репетиционного зала в Страсбурге и временами бросал быстрый, веселый взгляд – успел снять? Молодец. Я часто не успевал. Засматривался. Там внутри читалась гармоничная бездна (можно так сказать?) знаний, мастерства, глубоких чувств, благородства, ума и… тишины.
Как это? Почему?
Не знаю. Но видел.
Он отличался… и всё. Меня охватило не восхищение, не уважение к его возможностям и свершениям. Но восторг! Он витал и на репетиции, и в концерте, когда он дирижировал оркестром “Виртуозы Москвы”, и был прекрасен после, когда оба солиста, нарушив чопорный регламент, обнимали Маэстро прямо перед восторженными зрителями…
Было».
Спустя два года Спиваков пригласил меня с выставкой «Люди» на свой традиционный фестиваль в небольшой французский городок Кольмар. За не полных пока три десятилетия там побывал, наверное, весь музыкальный свет современности. А в девяносто втором году фестиваль был молод, Евгений Кисин – юн, Владимир Крайнев – зрел и здоров, а Спиваков талантом и радушием не уступал сегодняшнему.
На открытие выставки он пришел с квартетом и, хотя у него доставало дел, сыграл небольшой концерт на радость пришедшим посмотреть карточки и почитать тексты. В этот раз все работы были напечатаны в Москве в двух экземплярах: поменьше – 40х27 см и покрупнее – 60х40. Размер зала требовал камерности, а большие фотографии я упаковал в плотный красный конверт из-под хорошей венгерской фотобумаги «Forte», чтобы забрать с собой в Москву. (Не выбрасывайте из головы этот конверт, если собираетесь дочитать текст до конца.)
После открытия мы славно посидели, и в ночи с другим блистательным Володей – пианистом Крайневым – громко спели на центральной площади сонного городка весь репертуар песен, первый куплет которых знали наизусть. Утром благодарные слушатели из разных гостиниц подсказали нам остальные куплеты, и мы взялись было готовиться к вечернему выступлению по расширенной программе, но жена Крайнева – не сравнимая ни с кем Таня Тарасова – тоном своего отца, великого хоккейного тренера, удалила нас с площадки до конца игры, и остаток кольмаровского срока мы делали вид, что отсиживаемся на скамейке штрафников, а Таня делала вид, что нам верит.
Фестиваль закончился, выставка осталась, а я через Париж отправился домой, прихватив красный картонный конверт с большими фотографиями. (Не забываем про этот конверт.)
Я ожидал самолет на Москву в аэропорту Бурже, когда позвонил Спиваков и сказал:
– Меняй билет, садись в поезд и езжай в город. Встречаемся в пять часов у дворца д’Орсе. Там мы с пианистом Мишей Рудем будем играть на вечере, куда соберется вся парижская элита… Да, захвати свой красный конверт. (О!)
Пока Спиваков с Рудем репетировали в очаровательном белом зале с белыми стульями, я, прислонив конверт к стене, бродил по дворцу, увешанному шпалерно работами старых мастеров в тяжелых золоченых рамах. И спрашивал себя: где это я брожу один-одинешенек? В Лувре, Пинакотеке, Эрмитаже, Лондонской Национальной галерее?.. Пространства были огромны, и слабый свет в них проникал сквозь окна, добавляя мне ощущение чужеродности и неуместности.
Из-за прикрытой двери тихо звучали скрипка и рояль, и я старался не терять их из слуха, чтобы не оборвать нить, связывающую с реальностью.
И тут появилась женщина.
Она возникла из сумрака в коротком приталенном черно-белой ряби пиджаке, темной юбке и со светлой головой. Когда она приблизилась, стало возможным разглядеть ее сдержанную привлекательность, хорошую фигуру, седую голову, почти полное отсутствие косметики и прекрасную доброжелательную улыбку, адресованную мне.
Где-то в районе сорока, определил я, и улыбнулся в ответ.
Мы задержали взгляд друг на друге дольше, чем это требовалось для приветствия, и вдруг, неожиданно для себя, я наклонился и поцеловал ее. И тут же, испытав чувство приязни, взял ее под руку и на доступном мне английском стал говорить, кто я и почему оказался во дворце. Видимо, я шутил, потому что она смеялась и от этого выглядела еще моложе. (Парижанка!)
– А вы здесь работаете?
– Я здесь живу! – Она развела руки, показывая на музейный интерьер. – Меня зовут Анн-Мари.
И я счел это достаточным поводом, чтобы поцеловать ее еще раз.
Мы шли по залам и рассказывали о себе с откровенностью случайных попутчиков, пользовавшихся возможностью быть услышанными и лишенными обязательств оправдывать слова тяготами грядущих отношений.
Она рассказывала, что поселилась во дворце – государственной резиденции министра иностранных дел – с мужем, главой этого департамента Роланом Дюма, что он ушел к любовнице, а Президент Французской Республики Франсуа Миттеран, который к ней хорошо относился, сказал что-то вроде этого: «Ушел значит ушел, а ты будешь жить здесь до той поры, пока я занимаю свой пост».
Она понимала все про эту золотую клетку, но не хотела расстраивать Президента, который с таким сочувствием отнесся к ее семейной драме. Я узнал, что у нее есть дочь-подросток с наркотическими проблемами, что она любит музыку и благодарна Спивакову за то, что он согласился дать концерт ее гостям. «И, – она наклонила с улыбкой голову, – что он пришел не один».
– Как вас зовут? – спросил я.
Она удивленно посмотрела на меня, но повторила:
– Анн-Мари!
Я счел это не меньшим, чем в прошлый раз, основанием ее поцеловать.
– Это ваши фотографии? – кивнула она на красный конверт. – Покажите!
– Они большие. Их можно разложить только на полу, но, боюсь, карточки не выдержат соседства с живописью.
– Пойдемте ко мне в спальню.
– Да?
Она засмеялась.
– Там достаточно места для ваших снимков. Апартаменты были специально приготовлены к визиту королевы Елизаветы II. Вы бывали в спальнях королев?
Я задумался, перебирая в памяти.
– Ну, в каком-то смысле…
Она распахнула дверь в очень большую комнату с однотонным тёмно-зеленым ковром и широченной кроватью (однако, Елизавета!), застеленной и накрытой покрывалом «гнилой зелени».
– Здесь пустынно. И слишком для меня. Всё слишком. Загляните в ванную комнату.
Ванная немногим уступала размерами спальне, а красотой превосходила. Она была инкрустирована зеленым перламутром.
– Эти ракушки в Полинезии называют пауа.
Мы вернулись в «выставочное пространство», и я стал раскладывать черно-белые фотографии на полу и кровати, рассказывая, кто на них изображен:
Рядовой войны Богданов из Каргополя: когда он уходил на фронт, у него было одиннадцать детей, когда вернулся – ни одного;
Хевсурская девочка, у которой болит зуб, и никто не может ей помочь;
Наивная украинская художница Примаченко, жившая рядом с Чернобылем и рисовавшая живой фантастический мир, чтобы сохранить его для людей;
Десять братьев Лысенко, честно воевавшие и все вернувшиеся домой;
Сельский священник Павел Груздев, отсидевший в сталинских лагерях одиннадцать лет и только укрепивший веру в Бога и людей;
Четыре трактористки из-под Пензы, девчонками заменившие в войну мужиков, подорвавшие здоровье, не вышедшие замуж и одиноко живущие свою жизнь;
Светящаяся в темноте девочка – «Фея лета»;
Пинежские бабушки, вдвоем живущие в брошенной северной деревне;
Уланова;
Плисецкая;
Капица…
Она молча слушала. Иногда поднимала на меня глаза и возвращалась к лежащим на полу и кровати карточкам. Мне хотелось, чтоб она полюбила этих людей. И понравиться ей тоже хотелось.
И вдруг меня осенило.
– Если вам что-то приглянулось – возьмите! Три, пять, десять…
В этом предложении не было ничего от купеческого размаха. Хотелось остаться в жизни этой не чужой мне женщины хотя бы изображением другого человека, дорогого мне.
– Если можно, я возьму одну.
– Хочешь, я угадаю, какую ты выберешь?
Она протянула листок бумаги и ручку:
– Пиши!
Я написал, перевернул бумажку и положил ее на туалетный столик.
Она подняла с ковра фотографию пензенских трактористок, оставшихся вечными невестами войны. И приложила к груди.
Мы перевернули листок. На нем было написано: «Четыре одиноких трактористки».
Я увидел сквозь туман ее влажные, так показалось, глаза.
– Меня зовут Анн-Мари! – сказала Анн-Мари.
Я шагнул к ней, но в этот момент в дверях появился служащий дворца, который сообщил, что все собрались и пора начинать концерт.
Он был прекрасен. Музыкантов долго не отпускали. Потом были накрыты столы прямо в залах, среди картин. Володя представлял мне парижских знаменитостей, среди которых я запомнил лишь пожилую плотненькую маму Ив Сен-Лорана, своим коротким, не по годам, черным с винтообразными рюшами или воланами платьем напоминавшую жену одесского цеховика, и сестру законодателя моды – эта в черном элегантном брючном костюме. Дорогие пиджаки, бабочки, смокинги, декольте, бриллианты…
После обеда Анн-Мари пригласила всех на «лежачую» выставку. Гости разглядывали фотографии, которые комментировала хозяйка, пересказывая то, что услышала от меня. Шествие через спальню шло долго.
– Погордился и хватит, – сказал Володя. – Нам пора ехать, а то ты опоздаешь на самолет.
Я сложил все, кроме одной, фотографии в красный конверт.
Мы попрощались и пошли к выходу.
Я оглянулся и увидел Анн-Мари, стоящую посреди зала. Одну.
Мимо двух охранников с расчехленным оружием мы вышли из дворца и пошли вниз к ожидавшей нас машине.
Володя взялся за ручку двери «ситроена» и бросил прощальный взгляд на дворец.
– Юра!
Я оглянулся.
По широкой мраморной лестнице к нам бежала ладная женщина в коротком приталенном черно-белой ряби пиджаке. А по бокам – два автоматчика в униформе.
Спиваков тактично сел в машину, оставив меня с Анн-Мари.
В тот раз, в Париже, я точно знал, что обнимают меня.