И, если они так истолкуют, тогда скверно совсем.
Я прыгаю в седло и кричу:
— Заснули? Живо!..
Поздние сумерки. Но небо белое, и от этого светло. Должно быть, ночью выпадет снег. Порой мне кажется, что уж летят снежинки и изредка холодным уколом обжигают лицо.
Мы едем прямо по дороге, открыто. В ста шагах от поселка из канавы вылезает парень и шагов двадцать бежит нам навстречу. Он в тулупе, под которым у него спрятана винтовка: одной рукой он все время придерживает полу и хочет, чтоб мы не увидели его оружия и приняли за мирного жителя.
Парень озадачен нашим открытым походом.
— Э-ей! — кричит он растерянно.
— Э-ей, — дразнит его кто-то из моих людей.
Парню, видимо, было тяжко оттого, что мы едем так открыто и совсем молча. Наш ответный звук обрадовал его.
— Вы не Черные жуки? — вновь орет парень растерянно.
Теперь я открыл, что засада в канаве. Я понимаю их положение — они боятся, что вместо Черных жуков откроют стрельбу по красноармейцам.
Мне нужно выиграть еще пятьдесят — семьдесят шагов, тогда мои люди в одно мгновение рассыплются лавой и я без малейшего урона сомну и уничтожу эту первобытную засаду.
Я кричу парню:
— Дурак, ослеп?
Но в этом и заключалась моя ошибка. Я упустил из виду, что голос мой узнают. Тут же из канавы показалось несколько голов.
— Егорша, — закричали оттуда, — Егорша, они, они…
Парень согнулся и, путаясь в тулупе, помчался назад. Кто-то из моих людей выстрелил в него, но промахнулся. Этот довременный выстрел — самый пагубный выстрел довременный — как бы разбудил мужиков, и одновременно с моей командой из канавы затрещали поразительно дружные и, как всегда на этом расстоянии, безвредные выстрелы.
Однако эти люди — оттого ли, что не расслышали мою команду, или оттого, что «черт» внезапно предстал пред ними во всем «размалеванном ужасе», — столпились, лошади взвивались, визжа, кусая друг друга. Невозможно было понять — от внезапной ли тревоги взвиваются и визжат они, или от ран?
В тех случаях, когда по кавалерии открыта дружная стрельба на довольно широком пространстве, исход один: как можно скорее увести ее из боя.
Галопом мы взяли влево и скрылись за линией построек.
Но и тут, я сам не знаю почему, какое-то общее смятение овладело всеми людьми и парализовало общую волю отряда.
Я не раз испытал себя как бойца. Я никогда не считал чувство страха позором. Пресловутую «храбрость» я называю тупоумием и настоящей храбростью считаю лишь «умение поразить противника с наименьшим риском», — уверенность в бою никогда еще не покидала меня.
Но здесь сам я, испытывая какое-то странное, неведомое чувство, скакал вслед за ними, но я знаю: не чувство страха, а растерянность перед «необыкновенным» противником.
Если бы моим противником был отряд красноармейцев, тогда все было бы иначе с самого начала и я бы разбил его.
Но этот противник обратил меня в бегство лишь тем, что он «необычен».
Подобно льву, я растерялся перед ощетинившимся щенком.
Выстрелы продолжали щелкать, но уже не так густо.
Оглянувшись, я заметил, что там, где нас останавливал парень в тулупе, осталась какая-то темная группа чего-то живого, копошащегося.
Но тогда мне почему-то не пришло в голову, что это остались мои люди, под которыми, вероятно, были убиты лошади.
Об этом обстоятельстве мы и не подумали.
Лишь час спустя все мы сразу вернулись к этому вопросу: «Кто же остался там?»
Вернул нас к этому вопросу случай с монашком в кавказском поясе.
Когда мы остановились, заметили, что монашек как-то необычайно молчалив и неподвижен. Его окружили, и он, почувствовав на себе общее внимание, изумленно оглядел нас, но ничего не говорил. Кое-кто слез с лошади. Монашек, видимо, тоже хотел слезть. Он закинул ногу, но внезапно потерял равновесие и грохнулся оземь, вытянув вперед руки.
Когда к нему подошли, он был мертв.
Видимо, он не сказал о своем ранении из-за боязни, что его добьют.
— Кто-то там… на месте, — вскинулся одинокий голос.
Но мы не знали — кто. И даже не знали точно — сколько.
Как-то совсем случайно к полуночи мы остановились в той лесистой пади, где нас разыскал аэроплан.
Мне докладывает цыган. По его голосу я чувствую, что случилось что-то непоправимое.
Он сообщает, что нас догнал один из моих людей. Под ним убили лошадь, и он приехал на лошади Артемия, захватив его шинель.
Я подзываю этого человека. Из-за темноты трудно разглядеть его лицо. Меня поражает его голос — совсем чужой. Мне почему-то кажется, что не могло быть у меня в отряде человека с таким странным, «чужим» голосом.
Человек степенно рассказывает про Артемия.
Оказалось, что при первых выстрелах Артемий спешился и лег за убитой лошадью этого человека. А когда мы ускакали, Артемий сбросил с себя шинель, вскочил, поднял кверху руки и так, без шапки, в одной гимнастерке побежал к канаве, не переставая кричать:
— Родные!.. Родные… Убейте, родные!..
Человек кончил рассказывать. Я говорю ему:
— Ступай.
А он все тем же «чужим», не нашим голосом спрашивает:
— Куда же идти теперь?
Падает снег. В пади тихо, и белые хлопья вьются в воздухе медленно и торжественно. Завтра будет след. Надо немедленно идти к границе и пробиться.
Я твердо знаю, что надо поступить именно так.
Но умная мысль родилась у меня — тайно покинуть отряд и остаться в России.
У меня осталось лишь одно желание: спрятавшись, подсмотреть, что делает моя «возлюбленная» со своим новым любовником. Я вспоминаю о пакете с долларами, который дал мне англичанин, и решаюсь: завтра я открыто поведу своих людей на Олечье, приму бой и покину их.
Идет густой снег.
Все так же ровно, неслышно и торжественно.
Цыган подает мне записку, грязную и истрепанную.
Я зажигаю фонарик и смотрю записку.
Все смазано, стерлось. Но по отдельным словам я понял: это осведомительная записка Артемия к Воробьеву.
Но мне все равно. У меня даже нет уж больше злобы на английского морского офицера.
Идет снег. Белой сеткой мельтешит перед глазами и кружит голову.
Внезапно далекий окрик:
— Сто-ой, кто идет?
Все вскочили. Замерли. По-прежнему все тихо.
Через несколько минут выясняется.
Двое моих часовых решили убежать. Они отошли всего шагов на сто, как кто-то чужой окликнул их:
— Стооой, кто идет?
Мы поняли, что к нам очень близко подошел отряд.
Эта неожиданность меняет мое решение.
Я отзываю часовых, посылаю цыгана в разведку.
Мы ждем. Проходят томительные минуты. Мы жадно вслушиваемся. Кажется, что ветер вдруг стал очень громко шипеть и мешает нам.
Опять окрик:
— Кто?.. Стой!..
Окрик близок, кажется совсем рядом.
Прибегает запыхавшийся цыган.
— Начальник, во как подполз. Рукой достать, начальник. Рукой достать.
Через пять минут цыган уходит снова уж в другом направлении, и опять бесстрастный окрик:
— Сто-ой, кто идет?
Люди сбились ко мне и растерянно ждут чего-то от меня. Именно от меня, и только от меня.
Мне хочется, чтоб выросли у меня вдруг крылья, большие, бесшумные.
Я готов к чему угодно, но только бы избавиться от этого растерянного ожидания моих людей. Я слезаю с лошади и сажусь прямо на землю.
Внезапно выходит Ананий — адская машина и заявляет, что «пойдет он сам».
Какая-то надежда. Надежда потому, что Ананий, может быть, счастливее дяди Паши Алаверды.
Мы ждем.
Вот секунды, в которые всем кажется, кто-то окликает Анания. Напряжение становится болезненным.
Но проходят тяжелые мгновения, в которые, как всем кажется, Ананию непременно крикнут: «Кто идет?»
Люди вышли из неподвижности.
Кто-то шепчет, кто-то поправляет сумки, готовясь тронуться в ту сторону, куда ушел Ананий.
Я чувствую, что Ананий нашел норку.
Я встаю. Это еще больше оживляет людей.
Внезапно далекий, какой-то испуганный окрик, пронизывающий всю душу вопль.
— Сто-ой!..
Но все ждут Анания. Никто не хочет признать, что и в эту сторону нет прохода.
Словно бы вопль этот — совсем случайный, ничего не означающий.
И все потому, что в те мгновения, в которые все мы ожидали, что Анания окликнут, его не окликнули.
Вернулся Ананий и без звука лег животом прямо на снег, положив голову на руки.
Что-то решающее было в этом его поступке.
Люди вдруг перестали опасаться, задвигались, заговорили и стали спешиваться.
Словно бы все сразу решили, что нечего дальше таиться.
Вскоре запылал костер, потом другой… третий…
Никто не готовился к сопротивлению.
Конец свой они принимают безропотно и покорно, как животные.
Я тихо подзываю цыгана и говорю:
— Натрави Анания на гимназиста. Они все увлекутся, а мы вдвоем прорвемся с томсонами. — И думаю: «А с тобой покончу потом. Мне не нужен свидетель».
Цыган недоумевающе смотрит на меня. Потом соображает, скверной улыбкой оскаливает рот и отходит. Через минуту он подводит к лежащему Ананию гимназиста-поэта.
Я отхожу к лошади и делаю вид, что хочу расседлать. Я подтягиваю подпругу.
Внезапно встает Ананий и как-то подкатывается ко мне.
— Куда? Ваше благородье? — четко выговаривает он.
Я гляжу на него через плечо и незаметно растегиваю подпругу, молча показывая ему отстегнутую пряжку ремня.
Он отстраняет меня от седла и с фальшивой готовностью поет:
— Напрасно трудитесь. Приказали бы.
В одно мгновение он расседлал мою лошадь и столкнул с нее седло прямо на землю.
Пушистый снег мгновенно растаял под горячим потником.
Потом рассказывает:
— Вот этак, одноважды, там у себя, в Тамбовьи. Заприметили мы за ним.
Я не знаю, о чем он говорит, но догадываюсь и грубо, вызывающе спрашиваю:
— Ну?
— Вот и ну… Осинку небольшую пригнули к земле, да и петельку ему на шею… и отпустили. Так и подбросило вверх. Ажно волосенками затряс…