Джени-китаец не выдержал и упал. Гимназист-поэт выронил палаш и тоже рухнул на землю. Корчась в нервной судороге, он шарит по земле руками, точно бы ищет свой палаш, и бормочет:
– Боженьки, боженьки, вот и моя жизнь…
Я гляжу на лица моих людей. Такая слабость гимназиста вызывает у них презрение и дикую ненависть. Никто из них не простит ему этой мягкотелости. И уж никто из них не пощадит его.
Моя ненависть к гимназисту теперь стала ненавистью всего отряда.
Андрей-Фиалка подходит к нему, поднимает палаш и, наступив на середину клинка, ломает его пополам: он не может работать длинным клинком.
Отходя в сторону, он сумрачно произносит:
– Не убегет, скородье, китаеза, мама-дура, никуды.
Сейчас же откуда-то выныривает цыган и тоже вторит поспешно и сладко:
– Не убежот, не убежот… Куда ж он убежот, начальник?
Андрей-Фиалка берет свои кремни, сбивает с обломка палаша эфес и вставляет сломаный клинок в ножны, которые он хотел приспособить для своего заброшенного германского тесака. Чуточку пораздумав, он садится на корточки, вбивает камень в землю и, обнажая обломок клинка, начинает другим камнем «оттягивать» и заострять конец.
Ему неспособно, и камень ссаднит ему руку.
Андрей-Фиалка свирепеет.
Темнеет. Слышны частые и злые удары камня о сталь. Андрей-Фиалка «кует мечи». Летят мелкие искры. Я подхожу к Андрею и говорю:
– Взял бы инструмент из повозки.
Но Андрей-Фиалка не хочет замечать меня. Я отошел в сторону. Меня нагоняет Ананий – адская машина. Он по-мужицки снимает передо мной свою тирольскую шляпу и спрашивает:
– Как с этим прикажешь быть, с песнопевцем?
Так он называет гимназиста-поэта. К нам подходят еще несколько человек. Видимо, они уж обсуждали меж собой судьбу гимназиста.
Я решаю оттянуть им это удовольствие.
– Сейчас уж некогда возиться, скоро тронемся.
– То-то, – соглашается Ананий, – и я говорю, что некогда сейчас. Это дело исподвольки нужно. – Но, помедлив, он снова намекает: – А то, конешно, и развязаться с ним недолго. Один минут. По-тамбовски, по-нашему, мы, бывало, тоже вечерами вот этак же, – бросает он, вглядываясь в небо.
Но я молча ухожу к берегу Аргуни. Скоро переправа. До середины реки вода китайская, а там большевистская. Невидимая, несуществующая и вместе с тем неминуемая линия лежит посредине реки. Граница.
От малейшего искривления, колебания этой несуществующей линии загораются войны, гибнут тысячи и сотни тысяч жизней. Этому чудищу-ихтиозавру – границе – человечество на протяжении всей своей истории приносит миллионы кровавых жертв.
Я задаю себе вопрос: есть ли у человечества выход? Неужели на протяжении тысячелетий люди еще не смогли ответить на вопрос: что есть причина войны? Где ж выход? Неужели вон там, за Аргунью, там, в широкой темной степи, имя которой Россия – Ленин?
Но я не хочу отвечать на эти вопросы. Мне «уж все равно». Я – «сокол», о котором писал Максим Горький:
Безумству храбрых поем мы славу…
…Безумству храбрых – вот смысл жизни сей. Пусть хоть кто-нибудь усомнится, что я – «сокол», что я «безумство храбрых»…
О нет. Я не обречен. Ибо «безумство храбрых – вот смысл жизни сей».
Моя жизнь, мой смелый кровавый рейд в страну большевиков – «вот смысл жизни сей».
Я – «сокол». «Безумству храбрых поем мы славу…»
Вернулся Артемий и доложил, что на противоположном берегу «все, я прямо скажу, спокойно». Я приказываю начать переправу. Люди тихо, гуськом по двое спускаются к воде. Лошади, обнюхивая воду, тихо храпят, но теперь они послушны.
Артемий держит веревку лодки-оморочки в руках и тихо растолковывает своим помощникам, как надо укладывать шанцевый инструмент.
Потом умолкает и надолго задумывается, глядя в сторону России.
Шанцевый инструмент уложен. Кто-то из людей приносит на руках цинковый ящик. Идет он осторожно, боясь оступиться. Лодку придерживают – он садится и ставит ящик себе на колени; в этом ящике шестнадцать килограммов пироксилина.
Артемий, глядя на этого парня, тихо говорит мне тоном оправдывающегося:
– Трудна ей смертушка досталась. Я прямо скажу, на диво туго с жизнью прощалась. Ой-ой как не хотелось расставаться ей. Ведь, почитай, до самой кончины в памяти находилась, упокойница.
Это он про жену, про Маринку. Я делаю вид, что не слышу, но он безотвязен.
– Все тебя, то есть вас, кликала. Прямо скажу, повидать хотелось ей вас перед смертушкой. Ок-ка меня она молила тебя, то есть вас, позвать…
Он хочет сказать что-то еще, но веревка выскальзывает у него из рук, лодку относит течением. На мгновение я вижу, как человек, держащий ящик с динамитом, встает в лодке, но тут же и он и лодка исчезают в темноте.
Артемий с невероятной быстротой сбросил с себя сапоги и брюки и в одной гимнастерке и нижнем белье неслышно скользнул в ледяную воду.
Через две-три минуты он подтянул лодку ко мне и, вздрагивая от холода, забормотал почему-то очень бодро и даже радостно:
– Кто сапоги, кто штаны намочит, а я, прямо скажу, с головкой окунулся. Окстился и сызнова в веру русскую перехожу. Сызнова на родную сторонку. Окстился в чистой, ледяной воде. – И уж серьезно и даже сурово, но тихо промолвил: – Очийсти мя, боже, по велици милости твоея.
Часть вторая
Я не суеверен, но на первой же пяди большевистской земли я потерял кольцо, которое мне подарил Андрей-Фиалка.
Каркнул ворон: невеста, потерявшая обручальное кольцо, ждет несчастья. Андрей-Фиалка обручил меня этим утерянным кольцом.
Каркнул ворон.
Я не хочу думать об этом пустяке. Не хочу придавать какое-либо мистическое значение бредням. Но невольно думаю о кольце и невольно придаю этому факту таинственный смысл.
Почему именно здесь, на большевистской земле, а не вчера потерял я кольцо?
Эх, потеряла я колечко…
Андрей-Фиалка обручил меня этим кольцом, и вот что еще странно в этом факте: волосы, причиной утери служили волосы. Два раза – волосы. Волосы и еще раз волосы.
Вчера после переправы мы быстро двинулись в глубь России. Шли мы по пустынной равнине, покрытой низенькими песчаными взгорьями. Перед нами неожиданно вынырнул на взгорье всадник-красноармеец. Но нас он, видимо, не заметил во мгле.
Я остановил отряд и выслал вперед Андрея-Фиалку и цыгана. Цыган вернулся тут же. Мы двинулись опять. Андрей догнал нас потом. Я спросил у него, «чем кончилось». Собственно, я знал, «чем кончилось», но меня интересовало то обстоятельство, чем именно действовал Андрей? Отточил ли он свой обломок палаша? Доволен ли он им? О, я хорошо понимаю, что Андрей-Фиалка может долго и болезненно тосковать о тесаке, к которому он так привык.
Андрей-Фиалка ничего не ответил мне. Промычал только.
Неужели Андрей разделался с красноармейцем первобытным способом? Значит, он еще не кончил свою «работу» над палашом и с двумя кремнями переправился сюда, в Россию?
Что за странная склонность у Андрея-Фиалки расправляться молча? С одной стороны, это хорошая примета: против большевиков идет первобытная сила.
Но этот способ его, а главное – пряди волос в запекшейся крови у него на одежде почему-то заставили меня долгое время думать о них и быть рассеянным.
Это волосы – раз.
А два: с пальца у меня кольцо сдернули тоже волосы. В этой рассеянности я как-то машинально поймал коня за гриву. Рука сорвалась, и кольцо сдернуло гривой. В рассеянности я не обратил на это внимания. А теперь я хорошо припоминаю, что именно гривой сдернуло кольцо у меня с большого пальца.
Это волосы – два. Ворон каркнул. Чертовщина неотвязная.
Лезет в голову дурная блажь. Надо плюнуть на эту чушь.
Черт знает какое слюнтяйство! Подумаешь – ну и потерял кольцо, ну и черт с ним!
А все же: почему именно здесь, а не в Китае?
И почему – волосы и опять волосы?
На глухой заимке мы пережидаем вечер. За ночь мы уйдем в сопки, за Олечье, и оттуда начнем свои вылазки.
Заметил я одно обстоятельство: все люди стали вдруг здесь, в России, молчаливее и солиднее. Как-то дисциплинирующе действуют на всех даже эти песчаные холмы, эти редкие, как борода у прокаженного, низкорослые кусты.
Люди с опасливым любопытством присматриваются к чему-то и с глубокой вдумчивостью к чему-то прислушиваются.
Неужели железная сила большевистской воли невидимо реет даже здесь, над пустыней этой?
На заимке – один старик. С ним живут еще трое – его сын и двое чужих. Они пасут овец от Карачаевского совхоза и сейчас угнали их в сопки; каждый день перед вечером кто-нибудь из них приходит к деду «за харчей».
Старик нас очень радушно принимает, считая красноармейцами. Он называет нас «орлы удалые» и ждет не дождется, когда придет кто-нибудь «за харчей», тогда он «распорядится», чтоб пригнали «парочку баранчиков для дорогих гостечков».
– Овцы ведь считаны у тебя, папаша, – говорю ему.
Старик изумленно смотрит на меня, ударяет себя по бедрам и укоризненно качает головой.
И уж потом объявляет:
– Поверишь, сынок, грешить не буду: на луку да на воде подчас маемся, но для себя совецким добром гнушать не позволю. А для дорогих гостечков какая болячка подеется с двух баранчиков? Схвастну, схвастну на старости годов. Скажу – упали.
Старик входит в раж.
– Эдь, сынок, – кричит он восторженно, – эдь в кои-то веки довелось в гостях у себя принимать вас, орлы удалые! Эдь в кои веки! Да меня за это и сам Сталин похвалит. Похвалит. Молодец, скажет, Епифан Семеныч, хоть стар, а молодец. Не обесчестил смычку мирного населения.
Дед Епифан донельзя словоохотлив. Он у каждого расспрашивает о семье, о родне, о «губернии». Сторонится только Андрея-Фиалки. О нем он сразу мне сказал: «Эко, темный бор насупился». Может, он уже предчувствует свою судьбу?
А ко мне он то и дело пристает, чтоб я говорил ему о Боге. «Есть Бог или как, сынок?» – твердит он.