плотью, готовой уже сейчас превратиться в тлен.
Афа слушал и содрогался: впервые в жизни он испытывал страх уже только от пересказа содеянного. Постепенно душа его переставала вздрагивать, становилась мужественнее и выносливее – профессор даже успел подумать, насколько человеку хочется вернуться в лоно Вселенной без грязи, налипшей на «кожаной одежде». Афа слушал и понимал, что старик вовсе не раскаивается, как принято воспринимать откровение умирающего. Нет, он отчетливо признавал за собой грех и старался в полной мере описать его и даже назвать преступлением свою жизнь. Мэле не плакал, не страдал, не выпрашивал снисхождения – он самостоятельно разбирался со своей жизнью, не оставляя ни одной лазейки для оправдания. Единственно, чего он страстно желал, – это успеть еще при жизни оставить свое собственное суждение о себе самом и открыть дверь домой таким, каким он много лет назад захотел выйти в мир. И там, за дверью, ему еще предстоит ответить за свое желание самостоятельно попутешествовать вместе с собственным сознанием и одеждой плоти.
Но это будет потом, сейчас же Мэле, кончив говорить, всматривался в лицо профессора и терпеливо ждал. Только сейчас Афа с ужасом сообразил, что ему необходимо ответить. Ответить просто и ясно: «Прощается тебе». Это он и сам знал, что так надо. Но сил сказать, выговорить обычные для священника слова у него не было. Все, что у профессора собралось в один вздох, один возглас, никак не соответствовало желанию или даже воле простить.
– Тяжело тебе, Фалькао? – неожиданно спросил Мэле.
– Очень, Мэле… Очень.
– Ты обещал, Фалькао.
– Я знаю, знаю…
Профессор не искал никаких оправданий, не искал философские двойственности, при помощи которых можно было бы ухитриться и произнести то, что требуется. Не это держало Асури. Он изо всех сил пытался просто сказать «прощаю», не придавая больше никакого значения этому слову. Просто произнести, и всё. Вот это «всего лишь» и не давалось Афе, как он ни старался.
Если действительно правда, что где-то после смерти есть возможность встретиться со Всевышним и высказать ему все, что совершил при жизни, то сейчас профессор отчетливо понимал: никакого прощения не будет. Нет ничего живого, способного простить то, что человек совершил и что сам признает как преступление.
Афа увидел лицо Мэле, который с трудом пытался что-то сказать профессору. Инстинктивно пригнувшись, он услышал дрожащий шепот старика: «Прости меня…»
Током ударило профессора, он дернулся от боли. Он вдруг понял, что если сейчас он не повторит слова старика, то Мэле уйдет в другой мир вместе с той грязью, которая сейчас лежит между ними. Уйдет навсегда, и этот мир станет чище, а в вечности появится ужас и расползется тонкими струями по Вселенной, и вся она окажется способной на то, что сейчас принадлежит всего лишь одному телу. Профессор как-то захрипел от неожиданности собственного решения:
– Мэле, – не смог он успокоить свой рычащий голос, – я прощаю тебя… Слышишь, я прощаю тебя.
Мэле слышал. Он не ответил, не кивнул, даже не повел зрачками, делая хоть какой-то знак. Он все услышал и тут же затих навечно. Не в силах больше держаться над стариком, профессор оттолкнулся от песка дрожащей рукой, пытаясь выпрямиться. Но пальцы старика, схватившие пряди волос Афы, не выпускали профессора. Асури рванулся вверх, клочок волос остался в руке Мэле. Не удержавшись, профессор упал рядом со стариком.
XXXVIII
Уже несколько дней Афа просыпался не раньше солнца. Жил он все еще в том общежитии, куда его поселили в самый первый день. Вождь предложил занять домик Мэле, но профессор категорически отказался.
Как и обещал Варгасу, он ежедневно собирал мусор вокруг домов и складывал его в огромный мешок. Утром его забирали добытчики и уносили на свалку.
Однажды, решив наведаться в свое первое жилище, профессор обнаружил гору мусора перед самым началом леса. Мусор был из поселения, никому не хотелось его тащить еще несколько часов. Вернувшись в селение за мешком и собрав мусор, Афа отнес его к свалке и оставил на тропе перед самым спуском. Вечером старший из добытчиков униженно заглядывал в глаза профессору; больше всего он боялся, что все это станет известно вождю. Профессору было противно слушать оправдания, он терпел. А в голове опять кружились мысли о человеческом достоинстве.
Но ни мусор, ни достоинство человека в изгнании не интересовали Асури так, как его собственная бомба, готовая разорваться внутри профессора в любую секунду. Конечно, он понимал все, что с ним происходит. Любой мужчина в возрасте Афы уже имел представление о собственных чувствах, удивительных взрывах сентиментальности. Юношеские сумасшествия не брались во внимание. Они не могли составить даже сотой части ощущений, которые способен испытать зрелый мужчина. Сколько бы мир ни сокрушался после, ни предупреждал заранее о кратковременности этого чуда, которое мы все называем божественным, человек так и не сумел постичь глубину величественного обмана. Обмана, который неожиданно появляется, освещая всю Вселенную радостью влюбленного, а потом так же неумолимо исчезает в бездне, оставляя за собой тонкий ручеек гармонии и бешенства. Постепенно все бьющее через край высыхает, бешенство сменяется на логику, а гармония вымещается усталостью, к которой привыкаешь и даже следуешь за ней, как за истиной и постоянством.
Все это профессор понимал и для убедительности несколько раз проходил указкой по своей биографии.
Пятнадцать лет с Агриппиной были прекрасны и предсказуемы. Гриппа умела разделять религиозное свое сознание и женское мастерство, доставшееся по наследству от яркой семьи Азаровых.
Разъехавшись по разным континентам, они не общались месяцами. Но Афа продолжал любить супругу и не видел в этом ничего предосудительного. Избежать внезапного романа с другими женщинами не удалось трижды.
Первый раз случился, когда Афа целый год читал лекции в Амстердаме. Колониальная Голландия подарила профессору суринамку-красавицу Биргит, которая и отключила профессору голову. Парочку раскусили уже на второй день, но никто не посмел призвать к благоразумию – все с удовольствием наблюдали за «сумасшедшей разницей».
Второй и третий раз он был влюблен в одну и ту же женщину, правда, с разницей в несколько лет.
Дочь француза и японки не дала Афе ничего, кроме беззаветного наслаждения безответственностью. Есико Сильвер была опытнее во всем и утверждала свое первенство без зазрения совести, начиная с утреннего кофе и заканчивая ночным послушанием мужчины. Афа по-настоящему любил свое подчинение и радовался каждому его наступлению.
Есико рисовала все подряд, даже отдыхающий профессор со своей пяткой, вылезающей из-под легкого одеяла, часами служил моделью. Еще юной рисовальщицей Есико Сильвер была признана в Париже за свою художественную экзотику, сейчас же пятка Афы «позировала» уже известной на весь мир художнице.
Получив приличный контракт, Есико ушла в океан на лайнере, где на глазах у пассажиров писала свои шедевры. Картины раскупались, и тот мизерный процент от продажи живописи, который получала компания пароходства, с лихвой окупал все затраты на содержание художницы и ее каюты-люкс.
Есико даже не могла предположить, что чудак-профессор откажется от путешествия, где он мог работать точно так же, как и в Байхапуре. Удивлению ее не было предела – короткое «ты ненормальный!», и Сильвер уплыла.
Через полтора года, когда лайнер причалил в порту Байхапура, все повторилось. Еще год безответственного удовольствия, и новое путешествие забрало у Афы художницу на этот раз навсегда.
Все это профессор помнил до мельчайших подробностей, но ни одно чувство из прошлого не шло в сравнение с тем, что испытывал Асури сегодня.
Даша, которая теперь почти каждый вечер смотрела на океан, поправляла волосы и прятала ноги под рубашку, была теперь источником профессорской жизни. Афа изучал «трагическое счастье», как он однажды высказался о своем размышлении. Даша не поняла, а если и поняла, то по-своему, по-женски: трагедией она признавала изгнание из цивилизации, а счастьем – любовь, которую, по ее мнению, испытывал профессор. Женщина отвечала взаимностью и не смущалась того, что Афа дальше прикосновений не погружался. Прикосновения ничего не заменяли, это понимали оба свидетеля закатов в океан. Эти касания были совсем иными. Профессор часами разглядывал тело женщины, легко проводя по нему пальцами. Когда же и Даша прикасалась к Афе, он замирал, вздрагивал и нелепо улыбался.
Не сразу, но ему удалось рассказать Даше о «кожаных одеждах», об их божественном происхождении и обречении на тлен. Удалось рассказать и то, что душа, вернувшаяся в свою обитель, должна унести отсюда хоть что-нибудь прекрасное и недоступное там, наверху, в божественной тишине.
Даша верила и плакала. Она была еще слишком молода, чтобы вынести груз правды такого конца, пусть и прекрасного для души. Ее тело отказывалось признавать неизбежность этой правды и настаивало на близости, более проникновенной и естественной. Профессор соглашался и просил женщину, сидящую в Даше, ждать своего часа.
Афа отдалял любое упоминание о такой близости, он мечтал о ней, но больше всего ему не хотелось оказаться в тех трех романах, в жене, когда после взлета и сумасшедшего взрыва счастья, восторга все улетучивалось бесследно, словно никогда и не существовало. Тогда ему нравилась эта истома – сейчас же он боялся ее, как боятся обжоры своего состояния после обеда. Афа не мог допустить, чтобы нечто подобное произошло и с ним, и с Дашей и все самое прекрасное, на что способна грешная плоть, превратилось в физиологию.
Этого боялся он, и этого ждала она.
Они сидели на песке. Афа, положив голову Даши себе на колени, гладил ее волосы, дотрагивался до плеча и, как пианист, подушечками пальцев спускался вниз к груди. Даша вздрагивала от каждого легкого прикосновения. Она молчала и только смотрела в глаза профессору. Когда ей не хватало прикосновений, она выгибалась навстречу пальцам, чтобы почувствовать их силу. Афа понимал и не убирал рук, пальцы вдавливались в тело женщины, надолго оставляя пятна. Иногда профессор собирал ее волосы, рассыпанные на песке и его коленях, обхватывал голову Даши и прижимал со всей силы к своей груди. В такие мгновения он замирал и слушал, как горячее дыхание вонзается ему в солнечное сплетение. Влажные губы Даши прилипали к коже профессора, и тогда он чувствовал, как язык женщины слегка касается его тела, скользит упругой шершавостью, и губы сжимаются, захватывая кожу.