Он нарезал мелких ракитовых веток, кинул их на песок, улегся на эту постель под своим опрокинутым легоньким ботничком и замолк…
Вскоре и мальчики заснули. Пламя костра, быстро уничтожившее мелкий хворост, теперь лениво вьется меж корявых толстых пней, приваленных друг к другу… Темное небо смотрит сверху и будто дышит своими огнями. По временам с яру свалится подмытый песок с медленным шуршанием, напоминающим вздох… Где-то за пределами освещенного пространства береговой лес бормочет и по временам шевелит беспокойно спящими ветвями…
Все эти ночи, которые мы проводим на берегу Керженца, мне не спится, несмотря на то, что дни проходят в довольно тяжелой работе, а по вечерам при свете костров я заношу в книжку впечатления дня. Не спится мне потому, что этих впечатлений слишком много, что даже в тишине ночи они толпятся к костру, обступают меня, носясь смутными образами на пределах темноты и света, заманивая воображение, будя какие-то вопросы… Так все здесь таинственно и в этой таинственности – так полно и цельно. Вот и теперь мне кажется, что тревожные вздохи леса говорят мне что-то обо всех этих лесных людях, тогда как лесные люди говорили, со своей стороны, о лесах. И то, что днем проскальзывало, проплывало мимо сознания без общей связи, без значения, как эти однообразные берега мимо лодки, – теперь, при свете огня, на песчаной отмели встает в памяти, просит себе места, облекается и значением и связностью.
Почему-то мне вспоминается лесничий, с которым я познакомился в Хахалах. Лесничий – поляк, зовут его Казимир Казимирович, живет в Хахалах давно. Он устроил себе прелестное, уютное гнездышко в своем казенном домике… Домик этот стоит на конце села, на круче. Отсюда видна река, луга за рекой, за лугами леса и леса… Светло-зеленые, темные, синие, фиолетовые на дальнем горизонте – они стелются вдаль, скрывая в себе излучины Керженца… Кой-где уверенно прорезали их прямые просеки, правильные рубки легли ровными площадками, молодые поросли, точно подстриженные, плотно примкнули к высокому старому лесу… И когда с бельведера я смотрел на все это, домик лесничего казался мне центром, откуда исходит и куда стремится весь этот порядок, заметно проложивший свои следы среди первобытного хаоса лесов.
Внутренность этого дома приятно ласкала глаз, усталый от однообразия и пустынной дикости. Старинные картины по стенам, полки с книгами, какая-то особенная тишина, отпечаток уютности и порядка… Умный взгляд и снисходительно-насмешливая улыбка во время разговора тоже очень понравились мне в лесничем. Он рассказывал о том, как ему трудно было здесь сначала, как мужики не могли свыкнуться с разумными взглядами на лесную собственность, как его предшественнику и ему приходилось здесь бороться с их притязаниями, как, наконец, путем долгой борьбы, настойчивости и системы мало-помалу совершается настоящий переворот во всей этой лесной местности… Какое-то особенное, немного презрительное сожаление слышалось в его голосе, когда он говорил о мужицких взглядах на государственную собственность… Из-за желудей мужику; ничего не стоит рубить полувековые дубы… Из-за лыка он обдерет сотни деревьев, для расчистки палом лесной кулиги – сожжет сотни десятин леса. Вот и теперь с Ветлуги на Волгу тянет на десятки верст чадный падымок.
Казимир Казимирович – поляк, и мне казалось, что поляки – отличные лесничие. Немец-чиновник – порой высокомерен и жесток. Русский сам слишком близок к взглядам своего народа. Они легко находят отклик в его душе, он рефлектирует… Если он плут, – плутовство его размашисто и недисциплинированно. Если честный человек, – честность его порывиста и неспокойна. Поляк культурнее, выдержаннее, в нем крепче и устойчивее «цивилизованные» взгляды на земельную собственность… И я с некоторым удовольствием выделил среди своих впечатлений фигуру Казимира Казимировича…
Костер начал угасать… Потянуло с реки сырым холодком. Аксен поднялся из-под своей лодочки, повернул пни, и огонь ожил.
– Не спишь? – спросил он у меня, опять ложась на место.
– Не спится, – ответил я.
– Устал, верно, за день-то… Ты вот в Хахалах когда был? Вчера? Не знаешь ли, Казимирушка, лесничий, там?
– Там… – ответил я, удивленный этим совпадением наших мыслей, как будто беспокойный шорох леса навеял их на нас обоих. – А что он – хороший человек?
– Казимир? Ничего, хороший. Простой он, даже и разговористой…
И вдруг, без всяких переходов, он прибавил:
– Мягко стелет, да жестко спать.
– Что так? – спросил я…
Аксен не ответил. Он прислушивался к чему-то в смутном лесном шорохе. Через некоторое время и я различил в неопределенных шумах более отчетливые звуки. Кто-то грузно пробирался сквозь чащу к реке… Тяжелый всплеск… Потом другой, третий…
Аксен покачал головой и сказал:
– Медведица это… Сам-третей с медвежатами… За реку перевалилась…
Мне уже ничего не было слышно, но Аксен еще долго прислушивался, выделяя шаги медведицы из лесных шумов.
Мне захотелось расспросить у него о глубинах лесов, в надежде, что тут скажется и глубина лесной души… Что он думает о боге, о мире?.. Слыхал ли о Святом озере? Встречал ли в лесах таинственную «нежилую силу»?.. Помнит ли рассказы о подвижниках?..
Но когда в лесу все окончательно стихло и Аксен круто повернулся ко мне, – то в голове его бродили мысли все о том же Казимирушке.
– Ты, Владимир, как полагаешь, – спросил он, – можно нам теперь медведей бить?..
– Отчего же?
– Нельзя, брат… Хошь он тебе навстречу попадись… И будь ты теперича не то что с дробовиком… с ружьем, с настоящим… а тронуть его не моги. Сделайте милость, Михайло Иванович, проходите! Нас только не троньте, а нам не приказано, чтоб вашу милость беспокоить.
Он прислушался, ожидая от меня реплики, и продолжал:
– Ты думаешь, он этого не понимает? Нет, брат, поймет… У-умная тварь, только слов не знает. А и то в лесу слыхал я – медведь с медведицей баяли. Веришь совести, ну вот ровно человеки, только не по-нашему… Понимает он всякую штучку. Вот в старые-то времена к избам, что есть, вплоть подходили. Мужик запрется, а он, что ты думаешь: дверь ломать!.. Потому ихняя была сила, а мир-от слаб еще был. Ныне мир окреп – ему надо в лесу, да в чапыге коронитьця. Теперича – опять видит, – мир стеснен, – он опять прет из лесу-те. Даром что животная тварь, а понятие у него есть… Ты не спишь?
– Нет, нет, Аксен Ефимыч! Говорите.
– Что и говорить нам – обижены мы, стеснены. Не то медведя – птицу не устрель, зайца не тронь, лутдху что есть срежешь – сейчас к тебе лесничишко причаливает…
Он сказал последние слова несколько тише и махнул головой в том направлении, где вниз по реке предполагался кордон лесника.
– Нет, ты послушай-ко, что еще безбожные-те люди выдумали. Ежели тебе сейчас о бортях рассказать… Пожалуй, еще и веры-те неймёшь, скажешь – хвастат Аксен-от Ефимыч, зря бает…
Он придвинулся ко мне и поправил костер. Я тоже подвинулся и, опершись на руки, смотрел в простодушное лицо рассказчика, освещенное огнем.
– Этто плыли вы нынче, не видали ли борти над рекой? Видели? Ну, мои – борти. Минуя этих, еще по лесам у меня не мало число есть, кои от родителя еще оставши, кои сам промыслил. Хорошо. Приезжает лонись левизор и созывает нас, стариков, к себе. И Казимирущко тут же. – Ну, старик, есть у тебя борти? – Есть, мол. – А что плотишь? – Три рубля плачу, – ни за што, говорю, ваше благородие. – Теперь, говорит, плати двенадцать!.. – Что, мол, такое? Я ваше благородие, согласен, как прежде, по три рубля попенных платить, а двенадцать за что же? – Нет, говорит, такой ноне закон: двенадцать рублей. – Хорошо, говорю, стало быть, это уже навек, что ли? – Что ты, что ты, старик! На год, на один. – Тут уж я не вытерпел. – Как это, говорю, может быть? У нас не гари, не рамени… На гарях – цвету много… В рамени липа цветет… Понос пчелы большой… А тут нешто можно экую махину денег со пчелы согнать… Не согласны мы. – А не согласен, говорит, так вот что: плати три рубля за пень, да убирай его куда хочешь…
Последние слова ревизора Аксен Ефимыч передал с таким замиранием голоса, с таким детским ужасом в лице, точно ему пришлось повторить величайшее богохульство.
– Слышал? Убирай, говорит, куда хочешь. – Ваше благородие, – я говорю, – не может этого быть. Разве вам от великого государя дозволяется это делать? Ведь она, пчела-те, божья тварь; теперича летит она поверх бору, поверх рамени, – ведь ей не прикажешь, куда сесть; ежели она в каком месте села, да сделала занос, то, значит, ей то место богом отведено. Так неужели же вам это дозволяется, что божью тварь зорить, да в друго теперича место ссылать? Н-ну! Вот мое вам последнее слово будет: ежели уж вы от великого государя имеете такое дозволение, что божью тварь нарушить да переместить… Делайте! Делайте, – я им говорю, – а моя рука на это дело не подымется. – И ушел от них с тем словом. А за мной и другие ушли…
Он перевел дух и ткнул веткой в огонь. Послушная коряга дрогнула, повернулась, пламя ожило и забегало, приведя в движение массу трепетных теней кругом, и лес зароптал, точно из-за какой-то ограды. Казалось, Аксену нужно было это оживление, чтобы усмирить волнение собственной души.
– А Казимирушка-те, – заговорил он с усмешкой, – хи-и-трой… Стоит рядом тут же, а сам ни слова. Ни супроти начальства не может, ни опять супроти божией твари… Стало быть, есть еще сколько-нибудь совести у Казимирушки-те. Ну, хорошо. Вышедчи я от них – ударился в город, к Семену Миколаичу… Вы Семен Миколаича знаете? Хозяин он по нашему-те уезду…
– Слыхал немного.
Семен Николаевич, о котором говорил Аксен, был довольно известен в Нижнем. Старый крепостник, молчаливый и угрюмый, как Собакевич, он никогда не выступал ни в земских, ни в дворянских собраниях, но его охотно выбирали в предводители лесного уезда, и он тихо, без шума делал какие-то дела солидно стяжательного свойства.
– Харро-ший человек, – продолжал Аксен своим благосклонным голосом… – Простяк. Когда в городу случится быть, завсегда к нему имеем ход. Вот и на тот раз ударился я к нему: так, мол, и так, вот каки слова нам о бортях сказаны. Сейчас он дверь в другую избу открыл, а там у него такой сидит, пером поскрипывает… «Эй, ты, перо за ухом!.. Иди сюда! Слушай вот, что мужик бает, да запиши все». Ну, я рассказал, как вот тебе же, а тот все слушает да на ус мотает. «Ну, что, – Семен-те Миколаич спрашивает, – слышал? Ступай напиши, да мотри, хорошенька-а! Чтобы добыть мужичкам закон!» Тот и написал, братец мой, да, видно, нацелился в самую точку, к министеру по крестьянским делам…