К тебе я буду прилетать,
Гостить я стану до денницы.
– Ха-ха-ха! – И художник Алымов, смеясь, поплелся по галерее, пробуя в темноте то одни, то другие двери. Некоторое время все было тихо.
Только сосед за перегородкой с ожесточением кидался на своей койке.
Еще через минуту в пустой общей зале, в которой горела одна только лампочка, послышались шаги, кто-то откинул ногой стул, потом резко затрещал электрический звонок. Г-н Алымов требовал себе рюмку коньяку.
– Никак невозможно, – говорил с каким-то почтительным неудовольствием полусонный лакей, вероятно, дожидавшийся с нетерпением, пока уляжется беспокойный пассажир, чтобы погасить последние огни и улечься наконец самому. – Никак невозможно-с. Второй час на исходе-с.
– Ну, черт с тобой, – сказал Алымов капризным и обиженным тоном. – Где тут мое место?
– Пожалуйте, тут вот, в общей… Сделайте ваше одолжение, потише. Тут господин спит уже…
– И пусть спит, черт с ним. Мне какое дело. Постой, скажи: что за человек? Купчина какой-нибудь, на ярмарку?
– Не могу знать, а не похоже, что купцы. Пожалуйте…
– Чиновник?
– Не могу знать, а не похоже опять. В шляпе. Пожалуйте!
– Постой, погоди, успею. Офицер?
– Не офицеры. Пож-жалуйте, будьте настолько добры. Не хорошо: разбудите.
Щелкнула ручка двери, и слабая полоска света влетела в мою каюту. Алымов заглянул в эту щелку, приложившись к ней лицом, и, опять повернувшись к лакею, спросил шепотом:
– Симбирский помещик?
– Не похоже.
– Опять не похоже! Нет, Илюша, это, наконец, невозможно. В России непременно или купец, или чиновник, или офицер… Ведь не мужик, наконец, пойми, Илюша. Мужики в первом классе не ездят.
– Как можно, помилуйте.
– Ну, вот видишь. Кто же еще? Постой, постой! Вот мы сейчас с тобой припомним.
И господин Алымов стал декламировать из Некрасова.
Довольно с нас купцов, кадетов,
Мещан, чиновников… двор-рян,
Довольно даже и поэтов…
Но нужно, нужно нам граждан.
– Так вот он кто еше: почетный гражданин какой-нибудь. Говори, Илья: почетный гражданин, что ли?
– Не могу знать, верьте совести. Едут от Астрахани, от самой, а на вопрос, например, кто такие, – не соответствуют. В Сарепте рыбник Иван Семеныч спрашивали… «По своему собственному делу», – говорит, больше ничего.
– Видишь! А ты меня, к несоответствующему человеку посылаешь. Неси рюмку коньяку для храбрости, а то не иду.
– Буфетчик спит, Ксенофонт Ильич, – невозможно. И рад бы, да нельзя… Пожалуйте.
– Ну, черт с тобой, пожалую. А в случае чего, помни: ты, Илья, не знаю, как тебя по фамилии звать, за художника Алымова в ответе. Помни, Илья, ну, с богом! Отворяй. Э! Постой. Это еще что?
Г-н Алымов остановился в отворенной двери. Между тем в зале появилось новое лицо: при слабом свете лампочки, точно полуночный призрак, проследовала неизвестно откуда появившаяся дама. Она была высокая, роскошная брюнетка, сильно напомнившая мне неясный образ, мелькавший в угловом окошечке. Она пожималась, как будто от холода, и на красивом лице видно было как будто неудовольствие, что ей мешают спать. Но было и еще что-то. Алымов засмеялся с несколько дерзким видом и захлопнул дверь.
Струя воздуха кинулась от окна, хлопнул конец занавески, г-н Алымов очутился в темноте и не совсем верными стопами прошел через каюту. Он шумно приподнял занавеску, стуча медными кольцами… Потом стал у окна и закурил папиросу. Я тоже чиркнул спичкой.
Алымов быстро повернулся.
– Я вас опять разбудил. Впрочем, какое мне дело? Каюта общая. Вхожу я в общую каюту и ни о чем не забочусь. Вам не нравится мое пение. Правильно: А курить в каюте имею право. Не хочу спать.
– Совершенно справедливо, и потому не возражаю, – ответил я улыбаясь.
– Какого черта вы смеетесь? – сказал он с неудовольствием, заслышав улыбку в моем ответе.
– Какое вам дело? – ответил я ему в тон; меня это начинало забавлять. – Смеюсь в общей каюте – и кончено.
– Гм… удивительно, – сказал Алымов в каком-то раздумье. – Однако как вы разговариваете! Постойте-ка…
Он пошарил по стенке и отвернул кнопку электрической лампочки. Комната осветилась, и мы оба некоторое время щурились от непривычки. Алымов первый, бесцеремонно оглядев меня, вдруг рассмеялся и сказал:
– Нет, это не вы меня обругали за пение.
– Действительно, я вас не ругал.
– Вы кто такой?
– Пассажир.
– Глупо! Почему в самом деле не ответить на вопрос.
– Какая надобность предлагать такие вопросы?
– Гм… Удивительно, – опять повторил Алымов и сказал затем: – Чисто русская бесцеремонность, верно! Русский человек не может успокоиться, пока не узнает доподлинно, чем кормится его ближний. Ну и я – русский человек, и притом еще наделенный экстренной любознательностью… Да, да, да! Постойте, ведь это вы там внизу так бесцеремонно присматривались, когда мы приставали к пароходу.
Я засмеялся.
– Согласитесь, что у меня были для этого любопытства некоторые основания.
– Какие, любопытно, основания?
– Да хотя бы и в экстренном способе вашей посадки на пароход. Приятно видеть такую удаль.
– Кой черт удаль! Сумасшествие! – сказал Алымов с неудовольствием. – Вы думаете, это мы нарочно? Просто оказалось, что наш рулевой не умеет править. Если бы не молодчина гребец – черт знает, что бы вышло. Я что! Я наблюдатель… потонул бы из любопытства, с некоторым удовольствием. А ведь с нами была девушка, она жить хочет. Постойте-ка, тише, тсс…
Г-н Алымов вдруг замолчал и прижался к стене. Мимо окна промелькнула какая-то тень. Алымов высунулся в окно и долго смотрел кому-то вслед.
– Кто это ходит так поздно? – спросил я.
Алымов не ответил. Он закурил новую папиросу и полулег на скамье в задумчивой и мечтательной позе.
– Alte Geschichte[16], – сказал он, пуская кольцо дыма. – Поздравляю, г-н Алымов! Ваши добрые знакомые у пристани.
– О ком вы говорите?
– Вам какое дело? Кстати: вы писатель?
Я невольно сделал легкое движение, Алымов громко засмеялся.
Сосед за стеной опять бешено завозился на своем страдальческом ложе. Алымов равнодушно повел в ту сторону глазами и сказал в высшей степени хладнокровно:
– Черт с ним! А я, согласитесь, угадал вашу профессию.
– Допустим, но по каким это признакам? – спросил я. Алымов опять засмеялся и спросил в свою очередь:
– Скажите, отчего это: купец, чиновник, даже живописец и актер сразу отвечают на вопрос о своей профессии: торгую, имею собственное имение в Самарской губернии, двадцатого числа получаю из казначейства. Только писатель непременно замнется. Ха-ха! Точно или боится ослепить слушателя, или опасается, что его сочтут прохвостом…
– Ну, полно! Это было, да прошло.
– «Ну, полно», – передразнил он. – Не бытовое вы явление, господа, на Руси, вот что! Еще в столицах – так. А вот здесь, на Волге, скажите вы хоть тому рыбнику, который вас допрашивал в Сарепте: дескать «пишу». А он посмотрит, что на вас пальто приличное, и спросит: «А служите где?» Или: «А из буфета даром, что ли, тебе отпущают?»
Он залился опять звонким смехом и спросил добродушно:
– Не обижаетесь?
– Нимало.
– И отлично, а то я бы сейчас лег спать, а уснуть ни за что не усну. Заметили вы, какой подлый сегодня был день и ночь?
– День как день, а вечер действительно темный.
– Темный; не в этом дело, – сказал Алымов с нотой раздражения. – Нет, такие подлые вечера, к счастью, выдаются не часто: слишком горячий закат и ужасно холодные тоны на востоке. С одной стороны природа горит, с другой – зябнет. Брр… чистая лихорадка для нервов… Ужасно раздражает.
– Вы художник?
Алымов вдруг насторожился, заслышал опять шаги на галерейке. Он поднялся с места, подошел на цыпочках к кнопке и осторожно завернул ее. Огонь погас, и скоро опять две фигуры мелькнули мимо окна. Алымов опять проводил их глазами, высунувшись наружу, и затем, сев по-прежнему, ответил на мой вопрос:
– Художник, соперник Репина. Вы видали репинских бурлаков?
– Конечно, видел.
– Конечно, видели. А заметили там на первом плане песчаную отмель и старую, растрепанную корзину, вернее – снасть для рыбной ловли, замытую песком.
– Да, помнится что-то.
– Ну вот, моя специальность – такие отмели и такие корзины…
Он засмеялся, впрочем, как-то грустно, но тотчас же овладел своим выразительным голосом и продолжал уже совсем весело:
– Да, мы с Репиным давние соперники. У него гораздо лучше выходят бурлаки, а у меня корзины и лапти… Вы на N-ской выставке не были?
– Был и очень хорошо помню ваши эскизы.
– «Старую корягу у устья Керженца»?
– Видел и корягу. Коряга, действительно, замечательная.
– Я и говорю: куда Репину! Только и умел написать бурлаков, вода – точно с синькой; песок не волжский… а уж о корзине и говорить нечего! – В каюте опять зазвенел его открытый, заразительный смех.
Я задумался… Имя художника Алымова было мне уже раньше известно из поволжских газет. Местная пресса гордилась им как своей областной известностью, и авторы заметок всегда прибавляли к его имени эпитеты: «наш» Алымов или «наш известный пейзажист». Немного странно было то обстоятельство, что при этом почти всегда выходило разноречие в определении его специальности. Одни считали его «нашим известным пейзажистом», другие называли его поволжским жанристом, третьи считали Алымова художником-этнографом и, наконец, «художником бытописателем Поволжья».
Незадолго до описываемой встречи в городе N состоялась «первая», чуть ли не с самого основания Руси, областная художественная выставка. Это было нечто отчасти интересное, отчасти печальное, отчасти трогательное и в значительной мере курьезное. Тут были копии масляными красками с известных олеографий. Патер, смеющийся над рюмкой вина, патер, плачущий над разбитою рюмкой, патер, у которого на нос села муха. Были тут наивные барашки в золоченых рамах, почтительно выставленная пачкотня добрейшей NN, местной меценатки (что делать – областное искусство так нуждается в сильном покровительстве)… Среди этой мелюзги чуть не целую стену занял художественный левиафан, академическая конкурсная тема, написанная около полустолетия назад рисовальным учителем кадетского корпуса, в то время еще мечтавшим завоевать и карьеру и славу при помощи тщательно выписанных спин, бедер и торсов. Были сильно потемневшие «дубликаты» Рембрандтов и Ван-Дейков, об удивительном способе приобретения которых и о несомненной идентичности местные любители-коллекционеры пространно повествовали в газете. И что всего удивительнее, пройдя почти всю выставку, я нигде не встретил ничего подлинно местного, близкого, областного. Казалось, все это искусство, преклонявшееся перед экспрессией олеографий и в лучших представителях погружавшееся в смутное воспоминание о блеске академической натуры, – брезгливо сторонится от всего близкого, как будто эти примелькавшиеся поля и воложки, эти острова с осокорями, печальные горы, растрепанные избушки и их грязные обитатели, привозящ