Дмитрий ГаричевРека Лажа
Все книги пишутся и читаются для удовольствия. Бывает удовольствие «остросюжетное», подогреваемое загадкой. А бывает удовольствие медленного чтения, где волнует не загадка, но тайна. Повесть Дмитрия Гаричева «Река Лажа» надо вбирать по абзацу, по фразе. Если попытаетесь ускориться, тонкая словесная вязь нарушится, опутает вас рваниной, повиснет бессмыслицей. Но трижды вознагражден будет тот, кто сумеет погрузиться в этот ритмизированный текст и научится дышать в его глубине. Вы попадете в среднерусский городок Млынск — по всем приметам, такой же, как сотни ему подобных. Здесь стоят производства и копошится торговля, стяжательствуют чиновники и тюкают по старым пишмашинкам местные поэты. Здесь ростки либерализма приплюснуты, тонки, изжелта-белы, точно придавленные камнем, а природа этого камня — как будто всем понятна и при этом непознаваема. Здесь не сюжет, но язык порождает многочисленных персонажей, каждый — со своей странной кривизной, видимой только при помощи особой авторской оптики. Именно язык — главный герой повести «Река Лажа». Дмитрий Гаричев обладает талантом пропитывать обыденность поэзией. Этот автор стал одним из самых ярких открытий премии «Дебют» последнего сезона, и я очень рада, что его повесть публикуется именно в журнале «Октябрь».
Река Лажа
Это млынь.
Майор звал его с берега, неразличимый почти в завязавшейся тьме, отдаленный, как радио. Все, должно быть, намерзлись стоять у реки: это август уже подносил к подбородку вечернее лезвие. В километре налево, угадывал Птицын сквозь злой бурелом, полагалось Степаново, конченое, позатянутое лебедой и крапивой; в километре направо лежало терзаемое половодьями Жилино, чьи голубятни еще разоряли приблуды со строек — вряд ли был теперь смысл забираться в ту сторону с их расспросами и фонарями; впрочем, с этим майор мог бы определиться и сам. Несмотря на нависший отбой, воркование это окрест и дрожца наклонившейся хвои, перебежка и щекот живой занимали развернутый к ночи затылок его как ни разу еще с того дня, когда он принял вызов сопутствовать скорбному розыску. Птицын мог бы ответно окрикнуть майора, испросить позволенья себе задержаться в расселине леса, но, помявшись, сорвался и, голову ниже пригнув, побежал на огни сыскарей. Было ясно, что с первого выезда все почитали его за придурка и носили такое свое отношение просто навыпуск, как рубашку в жару, и один лишь майор еще пекся о нем как о глупом, стареющем сыне полка, но теперь покровительство это казалось опавшему Птицыну горше презрения прочих. В полминуты достигнув майорского пожилого «хендая», ожидавшего их между пепельных лиственниц, он решил ни о чем больше не говорить.
Он уселся на заднем, прихлопнул тяжелую дверь, и майор, в темном зеркале всплыв опустелым лицом, резко выкрутил руль; в спину хлынули фары сизошного автозака, выворачивающего следом за ними. На дороге его зашвыряло туда и сюда, как оставленную минералку. В свои двадцать три года он мало и путано странствовал, без старанья учился и не был себе интересен. Его длинные руки с уключинами неудобных локтей не были приложимы совсем ни к чему, кроме ручки с блокнотом: третий год Птицын маялся в должности пресс-атташе городской женфутбольной команды, составляющей главную славу района. Его выдернули перед вылетом в Пермь в гости к местной «Звезде», обещавшим бесславную драчку и ноль премиальных. Птицын все-таки был не столь счастлив остаться за пермским бортом, сколь подавлен майорскими домыслами. Сам Почаев, тогда излагавший ему положение дел, произвел на него впечатленье душевнобольного: сказывались звонки из Москвы и бессонница вкупе — он сидел, провалившись глазами, и тер по столу кулаком, как балбес на контрольной. На окне, укрепленном линялой решеткой, умирала, сжимаясь, замученная традесканция. Птицын был от коллег худо-бедно наслышан об этом майоре: сев во Млынске два года назад, тот отметился вскоре разгромом веселого места на Рогожской, внизу, у разваленных варниц, где в ужасном дыму пострадал добрый птицынский друг-стихотворец, нежный Женя Мартэнов, уступивший железным орлам селезенку; евший много синтетики, сам Жен-Мартен слабо помнил былинный набег, но зато от надежных людей Птицын знал, что Почаев не только кружил над тогдашнею бойней, но и лично ломал отдыхавших, и, хотя вероятность того, что майор сапожком повредил слабосильную Женину внутренность и дразнила его, Птицын не обнаружил в себе сил теперь отказать. За последние месяцев пять или шесть Жен-Мартен попадался ему редко-редко; может быть, что и не попадался вообще. Ободрившись, Почаев в недолгое время допустил залученного Птицына до протоколов и в коричной отдушкой дышавший «хендай», где давил потолок и всегда затекала спина. Вплоть до этого дня прок от Птицына розыску был небольшой, но от дела его все не гнали, дожидаясь, должно быть, когда он отлепится сам; он же, верный однажды обещанному, не считал себя вправе просить об отставке.
Птицын спешился возле Южных ворот, двух широких кирпичных столбов с перекладиной, изможденных гнилыми ветрами поселка и настырной собачьей мочой. Вечер скребся в беззубом проеме. Это было, он помнил, высокое место печали: когда кто-нибудь из посельчан умирал, гроб его неизбежно бывал проносим их нетесным проливом. В детстве он, как и все его сверстники, был с пристрастьем обучен от старших никогда не входить, возвращаясь к себе, через арку, огибая ее по одной из протоптанных побоку троп, чтобы не затащить на загривке в поселок изворотливого мертвеца. Юный Птицын случился бы рад, если б этот ребяческий способ мог позволить так запросто выдернуть с той стороны кой-кого из его слишком рано ушедших приятелей; он бы взял для себя и вошливого Павлика, с кем их вместе рвало с каруселей в горпарке на сырой и безвидной заре девяностых и которого позже убило автобусом где-то поблизости, но на это ему объяснили, что входящий не волен решать о своем седоке и отчетлив был риск занести на себе одного из недаром полегших уродов вроде первобаптиста Шумилова или животерзателя Вайды. Строй покойников — лыжников, травников, электротехников, богомольцев, лотошников, токарей и уголовников, облаченных, как Лазарь, евангельскою пеленой, — наблюдал неусыпно за Птицыным, с мая и по октябрь ошивавшимся ежевечерне подле Южных ворот вместе с точно такой же несформировавшейся рванью. Позднее поселковое солнце одевало твердыню двоящимся светом. Выкормыш грубошерстных хрущоб, Птицын весь зависал, уложив свои пальцы в расщелины кладки: руки перенимали тепло под немолкнущий шелест толпящихся возле шоссе мертвецов. Проходящие шумные фуры и нагруженные новобранцами грузовики, убывавшие по направленью к соседней Владимирщине, не рассеивали их неверный прибой. Пыль плелась вокруг ног, доставая ему до колен. Голубиная бритва грозы проходила заречье, никогда не дотягиваясь до их мест, и дворы, отороченные клочковатою зеленью, разевали без слез пересохшие рты. Птицын рано прочел о заразе, берущейся в полдень — прижилась, подвернувшись однажды, складная молитовка с гибким медным замочком, — и, поверенный в скучных квартплатных делах, крался в самое пекло к прохладной сберкассе, помещающейся в катакомбах отжившей красильни, выводя сокровенно начало распева. В темной очереди, привалясь наконец к леденящей стене, перечитывал снова гармошку с охранным псалмом, расплетая-сплетая обратно золотые сращения слов. На оплате в квадратную скважину кассы уходило с лихвой полруки. Действо, скрытое мощной преградой, вызывало в нем тонкую дрожь. Он не видел какой-либо значимой разницы между месячною коммунальною жертвой и воздвиженьем тощей свечи у иконы румяного свят-Пантелеймона в церкви — врачеватель безмездный с лекарственным ящичком маме нравился больше других. Мелочь, стряхиваемая в блюдце, не давалась взволнованным пальцам. Он во сне выходил в неподвижный слежавшийся воздух, шаркая пригорелыми шлепками. Раскаленный автобус, второй или пятый, переваливал безымянную площадь, стеная, — он угадывал жар, кислый запах повыщипанных от скучания кресел. Солнце долго высасывало краску невыполняющихся расписаний и глаза ожидавших, чей вид наводил на него неспокойство; он старался скорее пройти остановку, чтоб нырнуть в никакой переулок: поднимались черемуха, тополь, неясная вышка. Изо всех дней недели избирательный Птицын признавал только вторник и пятницу: все другие крошились меж них, не отмеченные ни заезжей из Юрьева-Польского кисломолочной продажей, ни прибытием в ящик возлюбленной им «Колокольни», рупора городской нищеты, признаваемого соцподпиской наряду с прорежимным пустым «Маяком», никому не скребущим по сердцу. Вопреки полнозвучию именования, «Колокольня», устроенная и ведомая годы уже Ник. Ник. Глодышевым, очеркистом былого разлива, корешком благочинного Ямова, алконавтом и хоругвеносцем, не смущавшимся перетереть в пиджаке с привокзальным каким несчастливцем за совместною банкою сайры, примощенной хотя б и на голой скамье, воплощала не вопль, но пыленье и скрежет подведомственной территории, перевитые всхлипы качелей и петель, лепеты очарованных палисадников, заключенных доверчивою оловянною проволокой, шарканье полоумных старух, скрип осколков под праздной подошвой в каштановых омутах парка, моровые зевки поликлиник, лязг кастрюль со вчерашней едой, насекомое суеченье ключа в узкой неподдающейся скважине, преисподний хрип раковины и сухой стрекот счетчика в черной промоине общего коридора. Собутыльный главпономарю фотокор Д. Амбаров, добродушный и круглоголовый, большой, был мальчишески предан пожарным обрубленным понизу лестницам с дохлым бельем, стадиону завода мерцательной аппаратуры и кабацкому гноищу Володарской слободки; также ладным колодцам Успенского Шума, сельца, малокровно лепившегося над беззвучной и сорною Вассой от впадения в Лажу и выше. «Колокольня» работала в жанре печатного плача — типографская краска ползла, словно тушь по лицу, щедро пачкая пальцы; выделялась, однако, нарезка из писем читателей, выходившая в первую пятницу месяца, — пономарь безупречно выстраивал в номер