жалась гроза, и затравленный Птицын вжимался в постель головою, крестцом и лопатками, так надеясь не выдать себя. Их ночная охота, эта глухонемая гоньба, вырвавшись из-под старой обрушенной хвои, из кротовьих траншей и мышиных убежищ, серебрящейся соли и кислых окалин, отрясая с себя из-под полуистлевших футболок плотоядную смесь из мокриц и клещей, означалась все строже, и уже ожидаем был отсверк их ловчих огней на стене, — в лагере, выдал Глодышев после, развенчивая Аметистов эксцесс, ни один из насельников не погибал никакою неумною смертью и тем более не был убит, отмечались лишь случаи дикого рукоприкладства, да являлось обычное в этих местах воровство (Птицын знал и тогда и дрожал за «Монтану» и рукописи, но сумел уберечь, не ослабив призора ни на день); из-за окон давило, накатывал ноющий фронт, его однопалатники уловимо-бесшумно отрывались от коек, еще не понимая причин своего беспокойства; это их полусонное приподыманье показалось ему не совсем осторожным, и он вжался в кровать еще истовей, обреченно ища заручиться достаточной тяжестью, чтоб сдержать своим противовесом оплошливое шевеление их. Стиснув веки, он силился выключить мозг, неприлично моменту гоняющий «Орбит без сахара» — хит с притопом с альбома в гранатовом переплете; сумасшествовал, все не взрываясь, пинг-понговый шарик вступительного солячка, разгонялся до изнеможенья и опять возвращался к начальной неспешной издевке; пот щекочущий взялся в межбровье, и холодные руки, натянутые от плеча до ногтей, заболели в локтях. Их должны были вычислить скоро, конец был прописан давно — неспасительная и далекая мама всплыла со своим «понимаешь ты, кто над тобою», — и, когда за окном наконец, истомясь в темноте, хлопнул всесокрушающий гром, принудив дребезжать ложки в кружках на тумбах, Птицын вырубился, не успевши застать катастрофы. Так он напрочь проспал разрушительный выдох московского урагана девяносто восьмого, причесавшего Млынь на излете и наведшего треску в прилагерных соснах; также были повержены три ли, четыре столба в Соколове, углубленном в змеистом залесье; в лагере же от грохотов и сотрясения сделалась паника, быстро хлынувшая в коридоры, загулявшая лестницами с этажа на этаж. Позже Птицыну пересказали о выстроенных в женкрыле баррикадах из кресел и тумб, произвольно захлопывавшихся дверях и отчаянном предположении, что оборванный их беснованьем сеанс завершится теперь наяву. Аметист же проснулся в сиянии и славе умытого мира — винегрет из покрошенных сучьев, флажков, птичьих гнезд и начинки из урн, опрокинутых ветром, он увидел потом; здесь же выяснилось, что его выдающаяся беспробудность страшной ночью сказалась в соседях его столь пронзительно, что они предпочли удалиться втроем из их комнаты, лишь бы не наблюдать заговорщицки спящего Птицына. Очевидно, ему приписали причастность творящемуся за окном — благо вас не ударили чем-нибудь по голове, комментировал Глодышев, в ситуациях вроде такой оживают такие пласты, что недолго до самого черного дела: изрубают же и матерей сыновья, усмотрев в них горячечной ночью ощеренного Бафомета; да, в горячке, оспорите вы, но в том возрасте, на который пришелся ваш лагерный опыт, этой необходимости, как вы и сами припомните, нет — для того, чтобы в ночь урагана при виде загадочно, общего страха не ведая, спящего сверстника юный ум, уже порченный кинематографом, сочинил ужасающую подоплеку и довел себя до исступленья, ему хватит и собственных сил; ваша правда, ответствовал Птицын, но я возразил бы в другом: матерей ведь не рубят, но употребляют, насколько я осведомлен, молоток — вам ведь памятен Алекс Маргелов, коротающий век в равелине? Чушь кромешная, юноша, Саша был все же не варвар, хоть и очень больной человек, раздираемый так, что нам с вами непросто представить; по стихам вы себе рисовали, я думаю, нестареющего гувернера-растрепу с брюсовскими «Весами» в портфеле, запоздавшего в наши края лет так на девяносто, рассекателя по выходным скейтинг-ринга и секретного симпатизанта к.-д.: эти дробные, дерганные на скользящей доске его метры, эта вечная поза невольного чижика, не помноженные — поделенные на, скажем честно, вторичный, но нисколько не преувеличиваемый самим им талант — зоб, как ваш прощелыга Уклейчик, привычки раздуть не имел, — неизбежно сходились в такую картинку, о да. Алекс был складный версификатор, не более, и случившееся с ним несчастье, принимая в расчет и медикаментозную травлю, обиходную для Берлюков, вряд ли сможет однажды извлечь из него Reading Gaol (навещали его делегацией несколько раз — свитера, шерстяные носки, книг уже не хотел, — заставали дежурно обколотым, где-то плывущим над нами; спрашивать о стихах никому не взбрело бы: его затирали, рассасывали, воля к жизни была в нем колымско-шаламовской версии), но что делать с предательской гибкостью данного нам языка и какой напечатать декрет, что нам вынуть, иссечь из него, где его подщетинить, с какого угла обокрасть, чем его уневолить, чтоб бездна напевности не увлекала такие вагонища душ? Сколько вы напечатали ваших колсборников — девять? — и на каждом еще два-три личных — таких, изолированных, это не говоря о Гордееве: там у вас в ваших ящиках, думаю, только его инкунабул десяток; впрочем, я не хочу о нем плохо ни разу: он был столп, лучше будет — контрфорс, не дававший пасть этой стене, сложенной из компоста с прибавкою мелких каменьев. Вы и сами, не так ли, повыбросили остальное, не жалея автографов: половину из них все равно не свезло разобрать — скверный старческий почерк, но Гордеева как же покинешь; я и сам не могу распрощаться с тем, что он мне слал до того, как озлобился, и жалею, что нам не пришлось примириться. Но вопрос не снимаю: откуда растет этот неодолимый свербеж и какая беда выбивает у мозга опору, обрекая его на качанье на этих волнах? Графомания есть доброкачественная душевная опухоль, взлепетал Аметист, заступаясь: я понять не могу, что нам горя в ней, в чем неудобство; ведь она не завидует, не превозносится, не бесчинствует, зла не помыслит; все она покрывает, всему она верит, надеется и переносит, и не вы ли в не столь уж и давнем своем манифесте призывали соземцев сомкнуться тесней в том числе вкруг старателей литературы, гнездящихся в нашей округе? Милый юноша, щурился Глодышев, кто ж услышал тогда, кроме вас, приведите ко мне этого человека; эти ваши геронты первейшими ожесточились на мое панибратство: называли же в общем кругу, над столами сгрудившись, земляным червяком? псом злобесным? Не смущайтесь — Виршков разболтал за портвейном, я легко его завербовал, никакой вам нечаевщины и ничтожные самые траты; все-таки мне довлело быть в курсе их шепотов: я бежал провокаций, а на Башне у вас были люди с немалыми навыками — медработники, кадровики и т. п., — и не самый удачный мой выход, который застали и вы, обсуждавшийся там с совершенно клиническою регулярностью, пересказывавшийся для вновь обращенных и обвалянный, это уж точно, в таких сухарях, что неясно, как там не поперхивались, оставлял им возможность маневра, с моей не сравнимую; пан Виршков, бессемейный, безденежный, бестелевизорный (три шкафа теплофизики, полка Стругацких истерханных, «Колокольня» по пятницам, в среду с субботой — «Маяк»; видите, у него получалось) — Виршков имел свойство приврать, это правда, и пытался меня накрутить паче нужного, на ходу возводя вавилоны напраслин, но вранье его распознавалось по первой же ноте. Апология ваша похвальна, пятерка, но ей место не здесь, и, когда бы вы высказались в этом духе пред ними самими или, страшно подумать, в печати, участь этой защиты была бы безрадостна: ваша жалость для них все равно что слеза лаборантки для к закланью назначенной мыши, вы же слишком насквозь их просвечиваете, слишком все понимаете, с вами уже не ужиться. Но считаю, на высших весах таковое заступничество будет вам зачтено, я же буду покаран за неутешительность, за разлитие желчи в народе и общее праздноглаголанье. Возвращаясь же снова к темничнику Саше, скажу: маму, чтобы вы знали и не разносили по городу глупости, наш товарищ — пускай уврачует создатель неправду его — никаким молотком не крушил, но низринул с балкона — их квартира была на девятом, все вдребезги вышло; молоток же забыл в палисаднике первоэтажный жилец, поправлявший увечную изгородь и с Маргеловыми не знававшийся. Предыстория страшно длинна в хронологии, как любая подобная повесть вразвалку, с ленцой подводящего, годы и годы еще, к срыву пломбы семейного, мало себя изъявляющего помешательства, но вполне изложима как в форме анамнеза, так и в обличье лирическом: скажем, взялся бы кто-нибудь из покрываемых вами старейшин обстрогать до двенадцати четверостиший драный сызмальства быт, их военный поселок, Млынск-два, за оглоблей шлагбаума, папу-прапора, маму-раздатчицу, муравьями захвачены кухня, сортир и порою кровать, в девяносто втором из снабжения лишь маргарин; старше вас на семь лет, в школе выглядит чмошником, неистребим папин запах и папина же косолапость, учеба не лезет; все тетради — дешевка, бумага дырявится росчерком «неуд» под самостоятельной — возвратили как должное, без извинений; рвешь ли обувь — шуруешь к надежным соседям, приискать что-нито по размеру в паучьих чужих сундуках; папа водит к знакомому в парковый тир за кленовой линейкой, терпеливо и складно рассказывает, как и что, но стрелок из него все никак не берется, к их общей печали; дальше папа уходит в запас и цирроз, много и плодотворно рыбачит на Долгих озерах, где его и находят однажды привольно лежащим вблизи от снастей: сердце, легкая смерть на природе, о лучшем и не помышляют; обучился на повара, в армии терся на кухне, там же начал кропать, очень патриотически; мать заделалась челноком малой дальности, подвижницею Черкизона, понесла по конторам заколки, помаду, трусы и колготки, упестряя турецким бельишком и бросовою щепетильною мелочью продвигающееся бесцветье; сам же долго, уже отслуживший, не мог применить себя, захребетничал, шлялся по центру, сходя к котлованам Второго Заречья, клацал дома пультом, после взяли вишневую, что ли, шестеру, Алекс начал бомбить, наловчился, ценя независимость, при