— Аметист постоял, поводил ими там, пригляделся и сообразил, что стоит на проезжем вполне большаке, без труда раздвигающем посеребренные дачи. Аметист удивился нежданной удаче и, по-прежнему верный маячившей башне, послушно, как военнопленный, поплыл к ней, обернутый облаком пыли и мелкого гнуса. Ночь была, понял он, тошнотворна: вата душного дня напиталась чернильною сыростью и сейчас долго вязла в глотающем горле; ноги переставлял все еще безошибочно, но поясница уже переламывала пополам, и ясней становилось, что сил на остаток броска и досмотр предстоящих болот ему вряд ли достанет, но занятья другого себе он не видел и мысль эту гнал.
Он достиг Ковершей в полудреме, пройдя что осталось от дач и еще перелесок, щелястый и знойкий и ничем его не взволновавший во тьме. На щеках и на лбу бестолково налипла мошка. Башня переместилась налево, и подле нее узнавались теперь продырявленные корпуса отмененного «Колоса»; впереди же лежало распахнутой раковиной двуозерье, разделенное волосом тонкой слезящейся суши. Здесь ему задышалось как будто привольней, податливей; он решил посидеть на заросшей строительной глыбе, мешающей въезду, и, руками себе помогая, сложился и расположился как мог на колючем бетоне спиной к несгибаемой водонапорке. Ночь, смирился он, не признавала его, он был выродок лона дневного, пострел разъездной, погремун: все дела его жизни решались к восьми часам вечера и с пришествием сумерек он становился не нужен и не слишком понятен себе самому; и с какой такой стати он днем искушал терпеливца майора, без какой-либо пользы смущая нетронутый дух? — а теперь сам опущенно мерз от озер, свесив длинные руки, и слушал вплотную к воде на другой стороне приступающий лес, раздражаемый ветром. От луны было чувство раздетости; Птицын припомнил, как в лето уже отдаленное бился в лесу в предвкушенье утраты подруги, засевая проклятьями рытвины, и устыдился напрасных терзаний. Юность дерганая, я тебя никогда не любил. И тебя, о хлопчатобумажная девочка, чутко запечатленная в неповторимом навек обороте прекрасной твоей головы, — мы как будто бы ладили несколько месяцев и говорили о многом, и мне было небезынтересно узнать — что стесняться? — какого ты цвета внизу, но, должно быть, не слишком, раз я ни на шаг не приблизился к этому знанью. Дело здесь, как я вижу, лишь в том, что я с детства был слишком натаскан на старость: на разлаженность слуха и тление голоса, время негабаритных очков и забывшихся рук, и кроссвордов, и пенсий, и очередей в поликлинике, разговора с собой как со стенкой — так, как я представлял это, переходя во дворе от скамейки к скамейке и протяжно приветствуя там заседавших старух. Даже если мне не отвечали, я не унывал и охотней равнял себя с ними, чем с теми, кого мне подкинули в сверстники, и бездействующая в них мудрость, для которой и не было слов, волновала меня много больше всего, чем со мною делились на плитах за домом и по шалашам. На покатых плечах их и спинах покоилась темною рыбой страна, мне известная из телевизора и добредающих слухов. Я стоял перед ними как суслик в степи перед каменной бабой, если только возможно такое сравненье. «Колокольня», которой ты даже в руках не держала, и дала этой муке единственно верный язык, навсегда утвердивший мою с ними связь: речь на грани расстройства, захлебыванья, рассыпанья, выговор полусмерти, примерка гробов на дому. Слушать что-то другое (не жизнь — полужизнь) я считал развлеченьем убогих, хотя и срывался на муниципальные праздники. Ложь, везде одна ложь. Скажешь, это смешно, но Ник. Ник. был один достоверен. Иногда мне казалось, что это мой мертвый отец говорит из него. Иногда мне казалось, что это и есть мой отец.
Уже долго дразнившее ум мельтешенье белесых неслышимых хлопьев на другом берегу предлежащего озера упорядочилось в некий столп небольшой высоты, и истерзанный Птицын поднялся с бетона, желая иметь лучший вид. Кровь шумела в ночной голове словно дождь. Отчего-то он понял, что тьма не пройдет до того, как он вызволит мальчиков; это его успокоило, и Аметист счел возможным замедлиться здесь и проверить мерцающий берег. Обойти воду справа мешал здоровенный кустарник, протянувшийся необозримо; Птицын не захотел с этим связываться и, решив попытать счастья с левого края, ровным шагом направился по перешейку. Глади водные не колебались по обе руки, напряженные, словно струна. Антрацитовый лес рос навстречу, ничего ему не обещая; Птицын перебирал в голове имена деревень, укрываемых им от него — три поближе, четыре подальше, — отвлекая себя от просившихся мыслей. Перейдя перешеек, с пологой поляны свернул в неказистые сосны, озеро потерялось мгновенно за зарослями, но напутственный холод остался, прилег на плечо; нагибаясь к невидной и мягкой земле удушающе низко и сминая черничник, Аметист наугад огибал водоем, знаменитый, он помнил, засильем ротанов, в бескормицу жрущих друг друга, — сам он видеть не видел, но слыхивал от навидавшихся. Скоро почва взялась подмокать и причавкивать, сосны — редеть, начиналось болото, нестрашное в сушь; все-таки он забрал еще в сторону, остерегаясь увязнуть, но, пройдя так недолго, уперся в завал, не берущийся по темноте, и вернулся на мокрое место. Наклонившись, попробовал землю рукой — всхлипнул коротко стриженный мох. Аметист изломал подвернувшийся сук и воткнул его перед собою на шаг и на два. Ничего твоего не прошу, произнес он, верни, что забрал у меня; с тем и двинулся через болото, считая шатанья от дерева к дереву; на седьмом подвернулась нога — устоял, на одиннадцатом повело и тряхнуло слегу, на двадцатом услышал, как озеро проговорило: приспе, а на двадцать четвертом ходу сосны кончились и от ноги его метров на пять прокатилось волнение почвы; Птицын замер, как цапля, оценивая обстановку, и тогда посредине трясины ему просияли две детские елки, растущие вровень. Их тончайшая хвоя была перед ним будто бы раздуваемый уголь — неподвижный зеленый, желтеющий жар раскалял изнутри ее иглы, освещая короткий участок болота, и теснимая в стороны тьма становилась грубей и жирнее. Берег был теперь близок к нему, отделенный завесой осоки, но видневшийся прежде мерцающий столп потерялся из виду; от воды пахло тягостно, мглисто, и Птицын дышал по чуть-чуть, увлеченный явлением елок. Свеченье безгласное их оживляло в уме память прежних молений в Успенском, но ни маеты, ни тревоги в нем не было — плавность и плавкость, проступала из желтого лезвийная белизна, и, уже догадавшись о них и предчувствуя скорое иссякновение сил, Аметист сделал в том направлении шаг и легко провалился по грудь в тепловатый сипящий кисель.
Головою он наперво сообразил, что провал уравнял его в росте с елчонками, и застеснялся; руки выбросил перед собой и пощипывал пальцами мох, выбирая упор поудачнее; ноги же глупо болтались внизу, будто он не решался, не выжав подтягиванья, соскочить с турника. Не найдя впереди себя твердого места, он попробовал вывернуться к ослепительным елкам спиной и вскричал от натуги: болото сдавило его как игрушку и свободы движенья разительно недоставало. Навалилась чудовищная духота, надавила рукой на затылок; под собой же он чувствовал яму, наполненную волосами, — всплыл в мозгу парикмахерский пол в черных клочьях гонимых и ушедшие все — и беспутный Егорка, и девочка с вырванным глазом, и отец, и прихлопнутый Вадик, и друг пономарь, и собаки, убитые в пользу чужого желудка; и Олеги, чьи головы стукались в черном багажнике, примерещились Птицыну тонущими бесконечно в бесконечном мешке, полном давних и затхлых волос.
Он кричал теперь громче и чище, и крупная дрожь сотрясала его ускользавшее тело; свеченье же хвойное длилось без перегоранья, но лишь распаляясь, и следить за ним было все более невыносимо. Пережатой груди стало гибельно тесно, и воздух бежал от него; Аметист попытался себя изогнуть — затрещал позвоночником, руки раскинув, — и уткнулся затылком в болотную мякоть, и так задержался, одной головою держась, и руками в обратную стал загребать, но, по шею проигранный, в этом был невразумителен; от нелепой борьбы плечи стиснуло судорогой и из глаз его брызнуло, а в голове загремела посуда; наконец подступившая жижа взяла его за подбородок и втащила к себе под волнуемое одеяло. На озерах явился скучающий плеск ветряной и шарахнулась глухо осока. Оба деревца, выждав, пока успокоится воздух, стали медленно гаснуть.