Река Лажа — страница 8 из 25

го холода, не оставлявшего шансов, но ни то ни другое никак не спешило оформиться. Возвращенья его с ежемесячной Башни (вкругаля проезжался на «двойке» Успенским, с полстишком на губах и с подсунутым кем-нибудь из покровителей сборником Дудина или, было еще, Смелякова — пахли уксусом от непроветриванья, пожелтевшей эпохой слежавшейся) были озарены светом терпкого взрослого действа, неприступного для соучастников школьной упряжки — как хулителей с черной душой, так и тех, кто взирал на него с тенью подобострастия: в старших классах прошли три подборки; естественно, что в «Маяке» — пригвожденные к общей доске одолений рядом с вечною россыпью глянцевых грамот, эти тощие вырезки у него самого всякий раз, как шагал невидимкою мимо, вызывали печеночный стыд: Аметист все-таки опасался подколок и выпадов и никак не желал объяснять бурсаку, проводившему факультатив православной культуры, отчего его вещи так нервны и смутны, почему в них «дырявые ангелы» и «разведенные дети» и не грустно ли матери видеть, что пишет ее уважаемый сын. Птицын сам уже знал, что печатает скуку и дрянь, сам ловил себя за руку на завираньях и глупостях и прилично бы отдал за то, чтобы кто-нибудь начистоту обличил бы его во всем том, что ему самому уже было прекрасно известно: напускной пубертатной истерике и бесконечном подлоге, но, пока все велись, признавая в нем туго спеленатый дар и пеняя за выбранный метод развертыванья такового, ему не от кого было ждать облегчительной чистки.

Осенью ноль второго у их стадиона сгорело три частных бревенчатых дома, Аметист приходил на сырые кострища и там перешагивал медленно через завалы, поминутно стараясь расслышать другого себя, назначающего каждой вещи ее настоящую цену. В черных бревнах мелькали осколки посуды и старинные предохранители с крыши размером с заварочный чайник. По боку открывался болезненный Влаховский парк, где селились дрозды и служил поврежденный в уме Эдик Огнетушитель, поновлявший сезонно скамейки вокруг низкой плахи, оставшейся от разнесенной эстрады, и гонимый родителями от детей. Эдик передвигался старушечьим шагом-щипком, будто бы в гололед, — некогда он учился в их школе на два класса старше, и его били походя все, кто хотя бы умел сжать кулак, — кто куда, Эдик был безответен, как деревце; к его большему горю, в одно из таких поруганий, ошалело валяясь в кругу напирающих ног, он затрясся, вскричал небывало, прогнулся дугой и забрызгал собравшихся серою пеной — в первый раз это их отпугнуло, и Эдика бросили в яблонях школьного сада, где его вскоре подобрала и втащила внутрь зданья физрук Коновалова. Верный знамени непротивленчества, Эдик не выдал своих истязателей власти и надеялся на послабление мук; в самом деле, неделю-другую его не касался никто, исключая ничтожные стычки в дверях (ты ходи, да поглядывай!), и как будто поправился даже и зарозовел, но тоска безнаказанности и губительная нераскрашенность буден вскоре снова подвигли терзавших его на привычное зло, и теперь интерес их был в том, чтобы в Эдике снова разбился загадочный капсюль, заставлявший его конвульсировать и извергаться. После третьего опыта в школе возникли унылые люди из органов, привлеченные Эдиковым неизвестным до этого дедом (о родителях мученика Аметист никогда не слыхал), и зачинщикам травли (сошлись на троих) было выписано порицанье, а сердешного Эдика перевели в интернат номер семь, рифмовавшийся в млынских воззреньях с двадцать пятой больницей, к постоянной прописке в которой его, как казалось, несли волны внутренней Лажи. По счастию, Эдик сумел-таки выгрести против течения, и на выборах в Думу в две тыщи седьмом Аметист, деловито придя на участок испортить бумажку, обнаружил его в наблюдателях от коммунистов и имел с ним высоковменяемый диалог: Эдик преподавал интернатским литру, насыщал интернатский же сайт раз в квартал новостями и носил мешковатый, но чистый костюм, сохраняя в обличье своем все былые приметы блаженного вплоть до стайки фурункулов на ощетинившемся подбородке.

Шастая по углям, всей одеждой вбирая горелую вонь, Аметист невзначай пересекся с Амбаровым, приезжавшим снимать пепелище. «Колокольня» догадывалась о поджоге и грядущих подрядах: место было сосновое, светлое, с выходом в парк и к пруду, но Стасенко советовал пономарю не бежать впереди паровоза, и на Красноордынской решили покуда оплакать случившееся, применяя лишь минимум текста и максимум графики. Фотокор был одет в разлетавшийся плащ, делал снимки на синий «Олимпус», без остатка скрывавшийся в пухлых руках; заиканьем и тембром он напоминал Эр — Рождественского и был не понаслышке известен как мрачный, но праведный мастер уровня где-то между Картье и Брессоном, пошучивал Глодышев; тонкий Птицын, торчащий как цапля над выжженным местом, был заснят со спины и не слышал, как щелкнул затвор. Фотокор первым заговорил с ним — обернувшийся Птицын, волнуясь, с трудом распознал в заслоняющем свет мужике недреманное око газетное, — мельком он попадался ему на открытии после ремонта киношки «Просвет» и на Пасхе в Успенском, куда Аметист отправлялся теперь совершенно один повидаться с дражайшею дочерью настоятеля Всеволода, задружившейся с ним в прошлозимнюю олимпиаду по литературе (Аметист победил весь район, далеко обойдя и поповскую дочь, и других претендентов, и отправился на областные смотрины в Москву, где его ожидал откровенный провал) и державшей его за раскольника, не потерявшего из виду должной тропы; Птицын же запоминал для вечернего душа рисунок ключиц и груди и гадал безнадежно о цвете лобковых волос — ему льстила ее расположенность к встречам, нравились ее искренность и безыскусность повадок, но рассчитывать влезть к ней под майку на ведущем от церкви к плотине июльском лугу, среди спаривающихся перелетно стрекоз, было невероятно. Ловко пятясь от крестного хода, месящего звучную грязь, колокольный фотограф с пристрастьем снимал ее папу, располневшего и неприятного, куличи в полотенцах, присыпанные у кого и кокосовой стружкой, и лупастых детей, ужасавшихся празднику словно началу войны. Дочь отца Всеволода, шедшую с Аметистом и выводком присланных к ним гимназистов из спецзаведенья в честь мученика Константина, фотокор щелкнул раз и другой, и толпа поглотила его; тем сильней Птицын был удивлен и поддет, когда в номере не оказалось ни мощного батюшки, ни широкой реки куличей — только снимки пугливых мальков, увлекаемых не попадавшими в кадр матерями, и его олимпийской подруги — несравненный Амбаров поймал те секунды, когда девочка вполоборота следила за единоверцами, наплывавшими сзади: взгляд ее был и ласков, и тягостен, губы разжаты для вздоха, круглый яблочный лоб прорезала морщинка тревоги. Фотография была сплошь родниковая прелесть, но разбитый томленьем Аметист не рискнул засветить ее матери; также в конспиративном угаре не стал вырезать, переклеивать абы куда, сохранив номер в целости и поместив среди школьных изошных альбомов (бегло перелистал имитации промыслов: Гжель, Хохлома, Городец — все на троечку: ну не любил повторять повторенье и китайская кисть его слушалась худо), где он и залежал по сю пору в почетной отставке — девочка была замужем за помощником депутата, обитала на съемной в Москве, не всплывала в сетях. Аметист к своей чести не дрогнул перед исполинским Амбаровым, соскочил с погорелых подмостков, пожал великанскую руку и не мешкая провозгласил свое credo, чем вполне изумил фотокора: «Колокольня» с течением лет стала если не старческим, то пожилым развлеченьем, писем от почитателей младше полста к ним давно уже больше не шло и признание десятиклассника веяло прошлой славой издания, ныне сильно теснимого как «Маяком», так и мутным районным ТВ, поставлявшим нарезки пиджачных сидений у Платьева, выпуски новостей, обновляемые раз в неделю, поздравления с музыкой, зазывалово туроператоров и юрисконсультов и топорныепроповеди иерея Ильи. Отснимав, фотокор предложил Аметисту прогуляться округой. Обогнув территорию детского сада с проломленными павильонами, они вышли на просеку, в прошлом делившую лес на армейскую и на гражданскую части, и направились через промытый дождем редковатый сосняк в сторону Ковершей, предваряемых долгою дачной грядой. Осень крепла в лесу, плакал ломкий малинник, вызревала мертвецкая удаль последних и бархатных моховиков. Аметист больше не учинял обстоятельных дружб, круг его слабодушных приятелей был неширок и безрадостен, мать выматывалась на работе до полной потери внимания, короленки случались раз в месяц за вычетом лета, в школу он добирался вдвоем с игруном и аквариумистом Ульевским, нарезавшим ему порноролики на CD-R — Птицын чувствовал, что продавичка компьютерного магазина предугадывает, что запишут ему на болванку, и подчеркнуто пасмурно изображал безразличье — и имевшим терпенье выслушивать птицынские пересказы Куприна и Андреева, но бессильным хоть чем-то ответить ему — от тоски Птицын впился в Амбарова как амнезист в обретенную память. В девяносто, наверно, седьмом, вспоминал фотокор, мы пригрели в редакции двадцатилетнего Кирика Зверева, панковатого склада, с задором (Аметист покивал: Зверев выдал подборку сочувственных очерков о гаражных потугах района, на недолгое время прославив друзей-горлопанов), он, скорее, был профнепригоден, как, впрочем, мы все: в тот период редактор, хотя и плевался, но делал колонку народных советов из писем читателей — про компрессы, отвары и прочее членовредительство; ну и вот, выдающаяся героиня труда сочинила там снадобье вроде бы как от ожогов, написала: взбить яйца, смешать с чайной ложкой квасцов и т. д., в общем, этот утырок влез в верстку и вбил там: взбить яйца и член, и, поскольку корректор уже отработал, в народ оно так и ушло, благо, эти рецепты никто не читал — и, как следствие, не приготовил себе это чудо, подпевал Аметист, сокрушаясь, что сам никогда не совался в колонку советов, — кроме, что очевидно, самих информаторов, так что тетка приехала к нам на такси, встала за ходунки и уже с ходунков, как с трибуны, долбила нас по-прокурорски: все печаталось с подписями, а она полагала себя незабытой в народе, и все это действительно выглядело хулиганством, так что Глодышев еле ее успокоил (сам тогда был едва только выписан, и в какой-то момент ослабел, и оперся на эту ее канитель), она пискнула, будто решив, что сейчас он возьмет ее в