месте со сбруей и снесет так на улицу, это был дурной знак такой, мне показалось тогда, что он так вот примерился к этой телеге, все же был еще слишком недужен, и подозревали, что закончиться может плачевно; Кирика мы отчислили в этот же день — чем он думал, я не постигаю; тем и думал, высказывался про себя Аметист и застегивался потеплее: тот остаток свободы, что он ощущал за собой, представлялся холщовым кривым лоскутом, ненарочно болтавшимся в бледном воздушном столбе. Он доучивался через силу, спустя рукава, много слушал «ГО» на отцовском кассетнике «Парус», не гадал о грядущем и по месяцам составлял протяженные стихотворенья, мешавшие жить. На комиссии в смрадном от полчища снятых кроссовок горвоенкомате ему выдали узкую синюю книжку, извещавшую об ограниченной годности призывника: лишь в военное время — о счастливый пролапс непонятного клапана, неполадка в сиренево-алом внимательном сердце, установленная еще классе в девятом! — Птицын пару недель ходил именинником, но, как единогласно ему объясняли заслуженные уклонисты с Ремесленной и перекрестных, приписное ценилось не более ваучера из покоцанной супницы, приспособленной для документов в серванте. Неприступный военный билет, красная избавительша-карточка, стоил в Млынске две тысячи долларов: сериальная сумма, год маминых жарких трудов плюс его пенсионная мелочь вприбавок — этих денег они не смогли бы собрать никогда, и уверенность эта его расслабляла. Со своей стороны, Аметист не сдержался напомнить Амбарову: в девяносто седьмом, Дмитрий Кимович, было ведь что-то покруче, чем опыт со взбитыми яйцами, или я ошибаюсь? Нет, Д.К., это присказка, я замечательно помню, о чем говорю: у меня тогда был день рожденья, мне сделалось десять и как раз в этот день — колокольная пятница — вы напечатали бомбу Чистовой (что-то нынче с ней, вашею юркой газетной плотвицей?) о погубленной дочери докторши, припоминаете? Моя добрая мать попыталась тогда утаить от меня непосильную новость, но уловка ее была слишком бесхитростна и потому безуспешна: моя детская преданность вашему делу была такова, что я пообещал бойкотировать наше субботнее празднованье, если мне сей же час не предъявят скрываемый номер. Это было отвратною выходкой, гадким капризом ломаки, и не стоит труда говорить, что конечный итог такового упрямства едва ли украсил мой праздник: мама чуть ли не с ненавистью подала мне газету и я с жадностью взялся за чтение, чтоб уже через десять минут неподвижно засесть в своей комнате. Из столичных газет в нашем доме тогда привечаем был «Мир новостей», где, как вы это знаете, блудовство и расправы довольно широкого профиля бичевались не без любованья: все эти изможденные дети, насмерть запертые в гаражах, потрошимые по электричкам вечерницы доставали до священномучеников, что просили прощенья своим палачам, здесь примешивалась, догадаться нетрудно, и детская Библия с Маккавеями мал мала меньше, столь подробно мордуемыми Антиохом Четвертым; и сегодня еще я способен вам пересказать избранные места из тогдашних печальных историй, ни одна из которых, отметим особо, не пробалтывалась о прописке; так, с одной стороны, применялся обкатанный притчевый ход, позволявший прикладывать действие к подвернувшейся местности, но с другой — весь рассказ с той же легкостью и по таким же причинам вытеснялся в большое «нигде», в русский, если позволите, космос, примыкая уже к сонму литературных сюжетов из школьной программы, тертых киносценариев и пожилых анекдотов, — признаюсь, так оно и случалось в моем неокрепшем мозгу всякий раз, когда я изучал эти многокровавые хроники. Как вы можете вывести сами, история о Панайотовой-младшей, чье несчастное тело нашли во дворе общежития номер один — Аметист поднял руку, указывая сквозь стволы на поселок, — где я дворничал с мамой за три года до, придавила меня и оставила четкую вмятину. В праздник я был угрюм, отдувался и изображал приболевшего и при первой возможности выбрался из-за стола — благо мама не стала меня упрекать и удерживать. Я укрылся на кухне, оседлав табурет у окна; я неважно знал город и мог заплутать в незнакомом районе, лес, скорее, пугал меня, стоило лишь забраться в него основательней, но четыре двора, предоставленные мне в забаву и для обученья, я уже очертил неким воображенным мелком и отказывался признавать, что отныне и впредь мой поселок так страшно отравлен. Многое из того, о чем шел разговор, мне казалось темно, но сознание яда, пролитого в землю, и в доски сараев ее, и в деревья ее, и в казармы ее, в самый водопровод, было так неподъемно, что я счел бы тогда за великое благо возможность никогда больше не покидать моей комнаты, но меня стерегли школа, мусорка, библиотека, наконец, парикмахерская — жизнь хотела меня и ждала, но я больше не верил ей и не хотел ее знать. Молодой человек, отвечал фотокор, серьезнея, то, что мы тогда выдали эту статью, было, стоит признать уже, шагом отчаянным, но неуместным, неместным — верьте или не верьте, но вы не один оказались так ущемлены, если это, конечно, способно вас как-то восполнить; мы всегда, как умели, стояли на том, что наш долг состоит прежде прочих забот в утешении, пусть и шатком, и валком в своей отрицательной декоративности: почти каждую пятницу мы наряжали в дешевые ленты не нами сколоченный гроб, заявляя, что все, кого мы потеряли, отыдут в счастливое место, и однажды не выдержали и отставили крышку, но как, расскажите, должны были мы поступить? Нас тогда встрепенули на полчаса позже милиции: пономарь сплел обширную сеть доносителей, постоянно снабжавших его чепухой и открытым враньем, и впервые за долгое время в нее угодила большая добыча, вероятно и превосходившая наши сплоченные силы. После нам настучали по куполу платьевские, подписали открытые письма обиженные ветераны, оскорбленные учителя и соцслужащие, и надежных людей в ОВД, что, конечно, сказалось на нас ощутимей всего остального, смыло как не бывало. Я жалею о вашем испорченном празднике и жалею тем более, видя, как прочно сидит в вас тогда занесенная нами надорванность; впрочем, так ли уверены вы, что до вас не дошли бы гнетущие слухи, сопряженные, что неизбежно, с приличным довеском брехни? Но я предвосхищаю уже ваш упрек: шрифт и краска тогда еще были верней кривотолков и сплетен, а об авторитете главреда в те годы не мне вам, похоже, рассказывать: без него вы держали бы нас за подметный листок, годный только прокладывать ваши помойные ведра, если б этот листок без него вообще бы водился на свете. Он устроил для вас ярмарочный раек с заводными картинками вашего милого ада, так что вы разворачивали свежий выпуск так, словно заглядывали в заповедную щель с представленьем, наблюдая мигающих вам бесеняток и свивавшихся кольцами змей, и, когда он впервые решил напугать вас всерьез, вы шарахнулись прочь, как от взявшегося за топор папы-алкоударника, прежде вполне безобидного. Вы хотели бы — и посчитали бы правильным этот расклад, — чтоб история девочки не облеклась дорогой вам газетною плотью и со временем плавно развеялась ветром молвы; Глодышев же рассчитывал, что раскачает ваш омут, что случится броженье и кто-нибудь выведет следствие на живорезов; тем не менее, если труд Саши и вызвал какие-то реплики по существу, мы об этом уже не узнали: нас подлинно замуровали и размуровали нескоро. В то же время — и вы это, думаю, знаете сами — дело было раскрыто скорейшим порядком, и здесь у нас с вами есть повод для некоторых спекуляций о конечной полезности Сашиного материала, но сейчас не хочу захламлять вашу голову, полно об этом. Заходите к нам запросто в пятницу, юноша: Глодышев будет рад, он почти не надеется более встретить живого читателя, да и стаж ваш, как я разумею, его впечатлит. При прощании Птицын склонился главою и выговорил из-под гнета: я прошу передать господину редактору мои лучшие чувства. Аметист появился на Красноордынской лишь три с лишним года спустя, уже будучи вестником млынских спортивных свершений в нестоящем «Маяке», что впоследствии определило его переход под крыло «Млыничанки», табуна крепконогих бабищ, в большинстве с интернатовским прошлым, не считавших его за мужчину, ни даже за мальчика. После встречи с Амбаровым Птицын, однако, довольное время глядел королем и в свое воскресенье с поповскою дочкой был развязен и щедр на дурачества, для себя разрешив, что подруге его, прежде чем ее смоет иною волной, будет лучше запомнить его вертопрахом и фертом, — осень спелась с его пораженчеством, уводила, несла, согревалась под курткой от взбалмошной крови; пенсионная книжка дарила бесплатный проезд, но отмахивал все расстояние от церкви до дома пешком, сквозняком проносясь сквозь дощатые дебри Успенского, занавешенного и скрипливого, обдающего мелкою руганью пёсьей, жидкой грязцой; огибая воронки Памфиловки с ветошью саженцев, забирался на спину окольной железной дороги, нанизавшей когда-то приречную ситцепечатку, голубую красильню и жилинские лесопилки, ныне преданные и пожженные, озирал приутопленные огороды внизу и зазубрины леса вдали — в это самолечение сам не особенно верил, но не мог не примерить и подолгу торчал на ветру, подставляясь ослабшей природе. Мысль о девочке сладко точила его сухожилья подобно смычку. Мастурбация, ванное таинство за горбатой клеенкой, приносила глоток облегченья, обрушивая некий связанный вес, но минуты спустя возвращалась обычная тяжесть, и вдогон наплывали сны с мамой, нагрянувшей с вантузом после сеанса и откачивающей из ванного слива белесые сгустки под присмотром едва ли не пономаря. Тело было отталкивающе, смотрелось забытым, и чуждым, и затянутым; признавал только руки от кончиков пальцев до колких локтей — восковую бумагу ладоней, перемычки девчачьих запястий, дельты вен в основаньях кистей, — полагал себя необучаемым ни молотку, ни гитаре; ковырять провода и потекшие краны приходили наемники из объявлений, и последний ремонт в их квартире был выполнен склочной молдавской семьей, мама-папа-дочура, неспособной пожрать на их кухне так, чтобы за ними не нужно бы было мыть пол. В зеркале отражался пустынный Предтеча, Аметист, не вдаваясь в подробности чувства, узнавал эту гневную тощь, туго скрученные испытаньями ребра и ключицы, отлитые в форме аптечных весов;