— Я знаю, — прошептала, глядя куда-то поверх листвы, туда, где голубело сухое небо и проплывало одинокое облако, а потом опускаясь ниже — как раз на его переносицу, и переходя почти на свистящие звуки — то, о чем, конечно же, догадывалась. — Тебе всегда была нужна другая женщина, совсем не нынешняя...
Это прозвучало почти как приговор его несостоятельности, по крайней мере, в личном, и он поморщился, надеясь, что никто не знает их истинных отношений с Саскией, — и едва не поддался искушению все же спросить о Гане. Может быть, удачно сыграть на чувствах одной женщины к другой? Какую из них ты считаешь умнее себя? Он подумал, что она в конце концов должна хорошо знать свою давнюю подругу, может быть, даже лучше, чем он.
— А... — Он вовремя передумал, не боясь, что она догадается — до этого они не докатились, и вяло махнул рукой; они замолчали, она оборотила свой взор на платан, и он увидел профиль, выписанный в это утро бог весть для чего, но только не для этой встречи, и запечатленный в нем самом еще с тех пор, как он помнил этот двор и это дерево, но с той разницей, что он глядел на него всегда в розовых тонах — по-другому не получалось; потом на балкон залетели два голубя и, воркуя, стали ходить по перилам.
— Гули, гули, — позвала она и раскрошила печенье на пол.
Он верил только самому себе. Пусть она думает о них все что угодно: отношения с Саскией ему давно безразличны настолько, насколько они могут быть безразличными с женщиной, с которой ты живешь в одной квартире и с годами приобретаешь привычку держать почти любые удары. Какой бы ни была Саския, он не хотел ее обсуждать, даже с Королевой. А все, что касалось Ганы, временами казалось, не имеет значения, не только потому, что он не хотел думать об этом, а потому, что почти научился не думать, хотя и всегда помнил, и еще потому, что знал — если начать думать, то из этого не будет никакого выхода, мыслимого выхода, и выбираться придется так долго, что лучше не начинать даже во имя первой жены.
— Все, все, все... — миролюбиво сказала она, по-прежнему владея своим лицом и отряхивая руки. И сочувственно повернулась на его молчаливый кивок. Один голубь клюнул второго в хохол на затылке.
Она всегда чуть-чуть покровительствовала ему (и каждому из мужчин, скрыто не любя женщин), быть может, оттого, что всегда была сильнее, потому что научилась быть сильнее и теперь умела то, что умел далеко не каждый из них. Впрочем, она так же хорошо умела затыкать и рты, например, развернуть и при всех поцеловать в губы — при ее росте и силе ничего не стоило.
Полгода назад у нее пропал красивый пушистый кот, и однажды в поисках закуски Иванов обнаружил его в морозильнике в позе сфинкса. Бедный котик. Это и оказалось ее сентиментальностью и единственной слабостью.
— Я никогда не принимал ее... именно принимал, а не понимал, — признался он с напускной беспечностью вслед ее протесту.
Он хотел добавить, что не принимал и развратности Саскии. Но когда все вокруг рушится, стоит ли обращать внимание. Когда энтропия коснулась и общества... Просто есть женщины, для которых мужчины значат больше, чем все остальное. Теперь он не против. Теперь он привык — если можно привыкнуть. Вот это было для него хоть какое-то объяснение. Но это объяснение было чисто умозрительным, когда ты сидишь и спокойно рассуждаешь и тебя не заносит в выражениях. В последнем его романе она была выписана просто монстром во всех ее поворотах души. Может быть, Королева ее ненавидела потому, что могла занять, но не заняла ее места.
— Все вы какие-то жестокие. — Полные губы Королевы даже не покривились, и глаза смотрели по-прежнему твердо и внимательно. — А потом спохватываетесь, но как всегда не успеваете даже извиниться.
Если бы она подозревала, что кроме податливого Губаря есть и другие мужчины, то не выносила бы скоропалительного приговора.
— Прости... — произнес он терпеливо.
Вот это она умела делать — каждый раз принимать его так, словно он в чем-то виноват. Влюбчивость? Вряд ли она, не понаслышке, сама знала, что это такое. Если бы он хоть на день смог пробудить ее в ней. Но сейчас, глядя на нее, он не мог себе этого представить. Он не мог себе этого представить и тогда, когда у нее были сухие мосластые руки и разворот плеч, как у мужчины, — девчонки, — правофланговой в школе с восьмого и вообще задавалы, девчонки, которая только всерьез начинала танцевать, и они вдвоем с Ганой ходили на ее репетиции, девчонки, которая вопреки ожиданию, вдруг сделала карьеру чиновника по культуре. Однажды она сказала ему (он приехал в одну из годовщин смерти Ганы и был принят в сверкающем кабинете): "Настало время выбирать..." И в ответ на его немое удивление: "Теперь я босс от TV...", давая понять, что тема исчерпана. И он ее не понял, наверное, потому, что сам тяготился своим положением. Потом ты долго отучаешься от армейской болячки, когда все "мы", а не "я", когда все скопом, а не порознь, когда все за и никто не против. Он предпочел помнить ее такой, какой она была до всего этого. Хорошее было время — всегда кто-то из числа общих приятелей таскался в ее клуб. Вились поклонники. Крупная, высокая Королева и стройная, гибкая Гана с такими точеными бедрами, что у него самого глаза так и пялились на них. Но, как ни странно, Гану балет не привлекал. Однажды она ему сказала: "Мне нравится запах. Просто запах. Больше ничего... Топот ног смущает..." Может быть, она чувствовала, что из всего этого может выйти — как вышло с Королевой. Столько лет — не мог ее представить другой, потому что теперь у нее были красивые руки властной крупной женщины, потому что они ни разу не спали вместе, потому что она была подругой первой жены, и бог весть сколько воды утекло, а теперь — потому, что она стала тем, кем стала, думала и говорила все, что хотела, с такими, как он, и потому, что их всегда разделяла нелепая смерть Ганы и все, что сопутствовало ей сейчас и всю жизнь. Даже если бы он и узнал от нее что-то определенное, разве это имело бы смысл? "Спросить или не спросить?" — как всегда неопределенно решал он. Он всегда думал, что она что-то знает, и из-за этого несколько лет избегал встреч, даже в те редкие отпуска, когда приезжал домой и первым делом шел на кладбище, даже когда всерьез занялся литературой и у него что-то стало получаться, даже когда появилась Саския и он решил, что все забыл. Одно время он хорошо умел забывать, не хуже своих собственных героев. Пока ты счастлив, тебе многое удается.
— С тех пор, как я бросила сцену... — заговорила вдруг она бесстрастно и таким низким тоном, словно у нее перехватило горло, и на какой-то момент перестала быть Королевой, — голуби насторожились, а Иванов от удивления даже забыл, что держит в руке чашку с чаем, — мне все время снится... — она безжалостно к самой себе улыбнулась одними уголками рта, и взгляд ее сделался отсутствующим, словно она что-то вспомнила, или представила, или увидела за спиной у него тайну своего существования, — будто я лечу и лечу... едва касаясь... — Она почти в ужасе покачала головой, рот приоткрылся, и оттуда вылетел вздох. — Господи... время! Как тебе не жалко?! — Она взглянула в упор, и он потупился, потому что в ней жила боль. — Иногда я просыпаюсь. Ты ведь знаешь, как это бывает — словно все вернулось и ты прежняя, но не та, и в то же время с опытом лет, а тебе страстно хочется, и ты не можешь пересилить, и вот здесь все уже пусто, а тебе кажется, что другого счастья быть не может и не бывает, но наступает утро, и ты чувствуешь себя скверно, опять с удивлением дышишь, и ешь, и идешь куда-то, и делаешь сотни дел, вот что страшно — привычка, и знаешь — ничего нового в жизни не будет.
Она почти задохнулась, и взгляд ее оцепенел.
"Вот это да! — подумал он. — Вот это прорвало!" — И посмотрел вниз, на брусчатку двора, где не было места даже для детской песочницы, а только ровное, широкое кольцо брусчатки вокруг гладкого пятнистого ствола, которому они когда-то с Сашкой Губарем доверяли имена своих девочек: "Вета + ...". Кто первый из них выцарапал свое имя? И он удержался, чтобы не спуститься вниз и не поискать надпись на гладком пятнистом стволе.
— Я знаю, от этого нет лекарства, — через минуту произнесла она, и он облегченно вздохнул: щеки ее порозовели, и глаза приняли прежнее выражение, и в них уже не было жалости к самой себе, и она стала прежней Королевой.
— Многие проходят через это, — сказал он. — И вряд ли есть какие-то советы, кроме хорошей, доброй литературы, но это тоже не всегда помогает.
"Конечно, не помогает, — уныло подумал он, — потому что за прекрасной литературой всегда стоит человек, которого уже нет, а от такого мироустройства всегда шарахнуться хочется".
— Нет, я не верю, — произнесла она, не слушая его, — мне трудно согласиться, что все, все кончилось!
Иванов подумал, что она опять права, что она всегда боролась то сама с собой, то за свои кресла и программы, и что это их первое ясное объяснение, и ему вовсе стало тошно.
Когда она входила в театр, половина мужчин в радиусе добрых ста метров лишались речи, а остальные сожалели, что женаты. И каждый из них воображал, что только он один способен осчастливить ее. Холодность принимали за многозначительность, а недоступность — за ум. Последнее, наверное, не было ей чуждо, и она иногда ловко щелкала какого-нибудь режиссера по носу, и выглядело это так, словно он проглатывал обмылок. Некоторых это злило, некоторые становились ее друзьями, но никто не оставался равнодушным. Впрочем, самому Иванову удалось избежать подобного теста, потому что он претендовал лишь на роль наблюдателя. Уже тогда у него появилась эта привычка, и он хорошо помнил, как Гана сказала: "Из этой шклявой что-то выйдет, уж очень она лошадиная... и ноги метра по полтора". Возможно, она сказала что-то похожее, но Иванов запомнил именно так, и именно это бросалось в глаза — соразмерная с ростом и плечами крупность. Даже если бы у нее был десяток мужчин, она вряд ли бы изменилась, ибо в ней неотлучно сидел образ ее изболевшейся матери, которая прожила в одиночестве всю жизнь, и в этой жизни мужчины выглядели не с лучшей стороны, так что у Королевы был опыт с самого детства. Худая натуральная блондинка, вын