алась стыдливостью — экспериментировала даже в парках на лавочках с закрытыми глазами (лично его от мужской неуверенности спасали только сумерки и бутылка коньяка). Он был удивлен не меньше, чем "израильтянин, в котором нет лукавства"[28]. Ее физиология была равна сумме слагаемых и создавала для него некоторые трудности, особенно после целого дня работы. Но в самом начале их романа она разыграла оскорбленную натуру из-за того, что он начхал на ее мужа, сидящего за стенкой, — на его поцелуй: "Что это значит?" На следующий день при встрече он едва не покаялся: "Извините, что потревожил вас..." — вот бы она посмеялась, — как сам едва не оказался в ее объятиях. Позднее она призналась, что хотела проверить, нравится ли кому-нибудь еще. Первые их поцелуи украдкой были так крепки — до обдирания губ, словно они не могли насытиться друг другом — тела, делающие шаг навстречу друг другу. У них даже появилось свое место на кухне, пока компания в комнате решала мировые проблемы. Жаль, что она оказалась более простодушной, чем он ожидал. Простодушной до наивности, чего он никогда не поймет, — инфантильной. Просто она не знала, с кем имеет дело. Он просчитывал ее на ход вперед, пока ему не надоедало или он не запутывался в самом себе. Зато одно время она играла роль добродетельной матери — ей нравилось покровительствовать, нравилась его незащищенность. Здесь она уж поупражнялась — месяц выдерживала марку: "Мне нужно все или ничего!", а потом низвела его до уровня любовника, и ошиблась — не стоило ей играть с ним таким образом хотя бы из тех соображений, что он с тех пор не имел перед ней никаких обязательств. Конечно, он не сразу угадывал ее поклонников, но это всегда было делом статистики. Кое-чему он сам ее научил — подтягивал под свой уровень. Обратила его же оружие против него же самого. Тогда-то он и стал равнодушен, но любил ее странной любовью, в которой не мог разобраться, — ему нравилось тело — узкое и верткое, словно переплетение корней. Что ей стало со временем чуждо — так это чувство вины. Иногда она его бросала, чтобы появиться неожиданно, без всяких объяснений, с одной и той же сакраментальной фразой: "Не бойся... я проверилась..." Она начинала хозяйничать в его судьбе, как Саския на своей кухне. А он принимал ее прямодушие абсолютно безразлично, словно домой вернулась погулявшая кошка, отчасти потому, что его голова чаще была забита совершенно другим, и отчасти потому, что в жизни он всегда был несколько ленив — настолько, что позволил ей домогаться себя два года — упорство, достойное лучшего применения. В ее коллекции не хватало модного, нудного писателя. Муж, который делал вид, что ничего не происходит и который удивлял его больше всего. Дети, которые ее никогда не ждали. Ханжество и циничность врача-костоправа делали ее особенно привлекательной во время утреннего кофе, когда она еще не успевала переключиться на дневные заботы. Одно время, стоило только подумать, и она вызывала у него преждевременную эрекцию. Контраст черных глаз и бледной кожи лица, — что делалось у нее под черепной коробкой — отдельная картинка, — и бесконечные разговоры на врачебную тему, перемежающиеся сексуальными штучками и вульгарной интонацией в моменты, когда надо было помолчать, натолкнули его в конце концов на мысль, что она несколько глуповата — как раз в той мере, когда ничего определенного нельзя сказать — никогда не говорила о любви и чувствах, предпочитая язык тела и рук, чем вначале немного шокировала его, привыкшего работать рассудочно. "Бессмысленно все раскладывать по полочкам!" — обычно искренно провозглашала она. Несомненным достоинством ее было неумение устраивать сцены. Легкость характера. Иногда он накидывался на нее прямо в кухне. Ставил эксперименты, искал что-то от души в ужимках страсти. Тело у нее было, как гладкий, длинный узел мокрого белья. Ни для чего другого не приспособленное, словно статуэтка — повертеть в руках, или фантом, чуждый земному естеству. Везло на блудливых женщин. Через некоторое время он бросил писать и почувствовал себя высохшим, как забытый в холодильнике лимон.
— Похожи, — ответил Иванов. — Что мы ищем? — бодро спросил он у девушки.
Ему не хотелось быть предметом чьих-то экспериментов, и женские наивности его волновали постольку поскольку. "Дай-то бог каждой такие глаза, — подумал он, — потому что они еще чего-то ждут черт знает по какому закону, а это всегда возбуждает любопытство и дарит тебе надежду, что, возможно, ты в чем-то ошибаешься".
— Я подумала, вам интересно... — разочарованно протянула она.
"Если она начнет о сыне, — подумал Иванов, — меня вырвет".
Он вспомнил: Гана с ее широко расставленными глазами тоже была слишком молода и слишком легкомысленна для первой жены. Но разве они оба могли знать, какими должны быть первые жены и первые мужья. Хорошо хоть, что они мало ругались, или до этого просто не дошло?
— У нас мало времени, — напомнил он.
Она относилась к той категории женщин, которые в обществе любого мужчины чувствуют себя безопасно, и ему не хотелось обижать ее. "В конце концов, — подумал он, — это не причина, чтобы быть идиотом. Вначале воспринимаешь их как знакомых, потом начинаешь думать как о женщинах, не дай бог еще на сон грядущий. Когда пишешь, всегда имеешь в виду какую-то конечную цель — по-другому не бывает, — пусть даже призрачную вначале, которую доискиваешься с десятой попытки. А когда знакомишься с женщиной, не имеешь никакой цели, и в этом отношении литература только выигрывает". Плоть имеет свойство возбуждать интерес. (Гд. это отлично помнила и принимала.) Отец бы о такой заметил: "Пигалица! Маленькая собачка — до старости щенок..." Человек, у которого до самой смерти сквозь пиджак шел дым. Годами его лицо становилось неизменным, как старое яблоко. Каждый год Цех швейников выделял отцу курортную путевку в Ялту. Трудно вспоминать.
Там, у хлебосольного Ген.А. Шалюгина, в домике на краю скал, однажды в апреле он беседовал с абсолютно трезвым и грустным Ол. Ефремовым, за два года до его смерти.
Он селился в корпусе недалеко от Дома писателей. Иногда он вместе с отцом обедал в портовых кафе (спускались по крутым дорожкам через старые парки санаториев) и покупали у мальчишек свежую кефаль, чтобы испечь ее в фольге у знакомого повара-грека. Небольшие деньги создавали иллюзию свободы. Уже тогда ему везло, — завистники и враги, разве их не было? Авторы, в которых сидит дидактик. Неопытность пишущего проявляется в том, что в одиночестве он не может работать и не может долго держать себя в одном и том же состоянии — пускай приятном и даже несколько приподнятом вначале, а потом — изнурительном и утомляющем, но так необходимом — темп, что создает тональность. Важно было находиться в нем как можно дольше. Когда ты не способен весь роман, абсолютно весь, эмоционально держать в голове, тогда понимаешь, что он получается — пускай хоть и ежедневно по крохам, но всегда получается, потому что в один прекрасный день ты сам начинаешь удивляться написанному. Мудрости бы или многогранности, несвойственной тебе, потому что ты живешь во времени, а роман — сам по себе, и все остальное лишь накопительство. Или квадратно-гнездовой способ абстракции, чтобы обострить внимание читателя. В некоторых своих романах Грэм Грин занимался такими штучками. Кто поспорит? Надо только понять, что для этого требуется время, что романы пишутся со скоростью жизни, и научиться ждать, не пришпоривая, — тоже искусство, потому что все равно быстрее, чем есть, ничего не получится; и фальшивить не стоит, потому что это всегда заметно. Хороший роман должен иметь хорошо слышимый звук, струну. Когда он так писал? Рассказы больше не удовлетворяли. Об отце он так ничего и не создал. Он всегда много читал, последние годы весьма выборочно, и больше справочную литературу. Иногда стоило читать и плохую литературу, чтобы знать, как не надо писать. Отсутствие хорошей памяти спасало от копирования прочитанного. Оставалось и жило лишь чувство произведения — "запах и вкус", как он себе говорил, и сколько ни старался, ни одной строчки, почти ни одной, — конечно, особенно яркие все же застревали — припомнить не мог, только чувство большого и сильного, если романы были хороши, и он читал их, как гурман, смакуя абзацы и строчки. К тому же он научился видеть, как они делаются: вот здесь и здесь вставлялось или убиралось, добавлялась интонационная ступенька или специально обрывалась, не потому, что у автора что-то не выходило, а потому, что по-иному просто не получалось бы; уж он-то знал. Литература занимала его как способ исследования жизни — метафизический наскок, никак ни меньше. Но потом он и от этого отказался.
Ранней весной стволы деревьев были покрыты нежно-зелеными лишайниками. Кипарисы, чем-то напоминая Гд., неподвижно застывали на фоне моря и светло-голубого неба. Дожди налетали из-за перевала вместе с редким, прозрачным туманом. Отец запомнился именно таким. Незаживающие раны войны. "Орден Красного Знамени, — говорил он, — я заработал неправедно, чужой волей". Любимая невестка. Может быть, поэтому его сын и стал врачом. Но того капитана-танкиста из Пензы не спас. Никудышным врачом. Для такой специальности нужны несколько другие мозги. Каждая смерть делает из тебя калеку. И в двадцать, и в тридцать чувствуешь себя изгоем, к сорока приспосабливаешься к собственной ущемленности (костыли для души — подпорки телу), но всегда делаешь дело с некоторой оглядкой на более одаренных и удачливых. Среди врачебной братии основная часть — работяги, тянут свою лямку до смерти.
— Этот человек, наверное, ищет то, что лежит в диване. — Девушка бросила тряпки на пол и, обиженно сверкнув своими ясными глазами, пошла по коридору в глубь квартиры, демонстрируя спортивную фигуру и легкую походку.
И опять он сравнил ее с Ганой, не особенно раздумывая, в чью пользу. Ему даже стало занятно, как она трогательно раздувает свои маленькие ноздри. Тронулся следом, почти забыв о том человеке, который ходил и изучал номера квартир с помощью зажигалки и имел уши цвета отбивных над засаленным воротником мешковатого пиджака, где под левой подмышкой наверняка присосался большой, тяжелый пистолет, а в кармане — разрешение на отстрел десятка клиентов, — кто будет разбираться?