Река на север — страница 43 из 77

Из кухни выскочил эксцентричный рыжий кот с задранным хвостом: "Мур-р-р..." Даже попытался сложить лапки; животные — всегда отражение хозяев. Вежливо поглядывая, задирал голову вверх.

— А-а-а!.. знаю, — радостно произнес человек. — Все знаю! — И водрузил стакан на полку, так что пузырьки в нем заиграли в лучах солнца. Полюбовался секунду, рождая вполне ясное недоумение, и снова оборотился к ним, сложив ладони перед собой и делая вид, что не узнает Иванова: — Мир вам!..

"Ну, началось..." — подумал Иванов. Смешили косичка и выражение благостности на худом лице. Иногда и божий человек ошибается в своем откровении.

— Вы-то мне и нужны!

После этого человек замолк на пару секунд, побывал в иных сферах и, вернувшись, лучезарно улыбнулся — "здрасте". Кот синхронно повторил — уселся на хозяйскую ногу и оскалился.

Знакомая сцена. Последнее время сын, не скрывая раздражения, разводил их по разным комнатам из-за иронии, которая появлялась на лице Иванова. Религиозный эгоизм приводил его в состояние холодной ярости — два-три года одно и то же, как граммофонная пластинка. Он упреждал свое появление звонком, чтобы не ставить сына в глупое положение, берег его репутацию человека, который вечно находится в поиске — от рериховцев до Ренуара. На лице его, как и у Саскии, с которой они давно уже не корректировали поведение выяснением отношений, а перешли к стадии отторжения, застыло долготерпеливое выражение, словно над постелью больного. И похоже, в конце концов свое они выходили, потому что однажды ему все надоело. Криворуков Ю[37] остался тем, кем и должен был остаться, — божком, иконой, человеком, который стал непонятен окружающим, потому что попал в зависимость от метафизики, а сын так ничего и не понял. Иванов покосился на Изюминку-Ю. Пожалуй, даже этого на сегодня с нее хватит. Она замерла, в изумлении уставившись на тощего человека. Не стоило подвергать ее таким испытаниям даже во имя сына.

— Так предсказано! — заверил Савванарола.

Он даже не искал в их лицах ответа — не интересовало. Он, как ананкаст, больше жил всплесками чувств, чем разумом. Ходил на площадь перед Мэрией и говорил речи до тех пор, пока его не вызвали кое-куда и не запретили говорить на все темы. "Как же так, получается, я не могу спросить у продавца, сколько стоит мясо?" "Это можно", — отвечали ему. "А если я поинтересуюсь, какова программа избранника народа?" "И это можно..." — отвечали ему. "А если я захочу узнать, почему он ворует, когда воровать нельзя?" "Вот этого нельзя!" "Значит, — заключал Савванарола, — можно воровать так, чтобы об этом никто не узнал, а если об этом узнают, то воровать нельзя?" "Нельзя", — устало соглашались с ним. "Тогда зачем мы их многократно выбираем, а не сажаем в тюрьму?" "Вот за это мы тебе и запрещаем говорить, понял!" Как и все, вначале он болел эйфорией свободы. Затем появился закон "О запрете учиться дебатировать и собираться больше троих". Каждая власть защищалась по-своему, нынешняя — особенно изощренно: диспуты (по утвержденным спискам) отныне разрешались только на клериканском языке. С тех пор у него появилась мания преследования. "За мной следят с помощью ветра", — иногда горестно сообщал он. Мог зарыдать без видимой причины. В былые времена ему бы поставили неспецифический диагноз — маниакально-эйфорический психоз.

Кланялся при малейшей возможности. Регулярно читал газеты и воспринимал все за чистую монету. Подавал в городскую думу докладные записки об охране лесов и мерах по защите младенцев, а также птиц, летящих в страну, лежащую на севере. Увы, попытки затащить его под чьи-либо знамена ни к чему не приводили.

— Вспомните, — писал он, — что еще древние греки — эти естественные народы — посвящали много времени физическим упражнениям, не знали роскоши, не пили кофе и кока-колу, не курили — все это вредно для потомства. Так же вредно отражается на людях злоупотребление половыми наслаждениями, браки из-за денег, ложно понимаемая и принимаемая благотворительность нуворишей. Чистота помыслов! Врачи хлопочут о сохранении жизни несчастных младенцев, болезненных, искалеченных во чревах мыслями грешных родителей, тогда, как если бы их убили в детстве, они бы не произвели бы хилого потомства; точно так же, если бы в больницах не тратили столько денег и трудов на лечение болезненных и слабых субъектов, а помогали бы сильным, крепким, когда они заболеют, то раса улучшилась бы! А воры и убийцы?! Разве это тоже не больные, которых следует истребить для улучшения расы? С другой стороны: сколько зла приносит ненасытная жадность человека! Что только не истребляется для удовлетворения его аппетита, инстинктивно кровожадного и ненасытного, без малейшей заботы о судьбе грядущих поколений, без всякого соображения о том, что это уничтожение, эта растрата красы и богатства природы есть преступление, ужасное преступление, состоящее в нарушении самых священных прав нашего потомства. Уж не думают ли, чего доброго, что это варварское истребление птиц, рыб и зверей можно пополнить, что этому страшному бедствию можно помочь, нарожав кучу детей, или для возбуждения умственных способностей этих последних, для развития их добрых качеств и физической красоты не нужно ничего другого, кроме материнской нежности, истощенного развратом современности так называемого здравого смысла, присущего народу?

— Сегодня утром вы должны были прийти ко мне! — Не довольствуясь эффектом, застыл словно омраченный предвидением, глаза многозначительно щурились, затем обернулся ясным солнышком: — Иди-ка, иди сюда! — И отстраняя Иванова в сторону едва заметным движением руки, и задирая длинный скорбящий нос, повел Изюминку-Ю. Неужели не простил? Непочитания? Иного взгляда на жизнь? А может быть, того, что Иванов был старше и опытнее? Не верил — все эти годы. С тех пор нос у него стал еще унылее, а на висках кожа превратилась в тончайшую папиросную бумагу и проросла сеткой голубоватых капилляров.

Потащил на кухню, хранящую суровость мужских рук в убранстве и аскетизме голых труб, меж которыми карандашом разным почерком было запечатлено: "Не доверяй никому старше тридцати!", "Люди, почему я такой несчастный?", "Подавитесь вы своими рогаликами!" и в самом низу — крупно и назидательно: "Да убоится отступник, да разверзнется земля!". Иванов положил на стол пачку печенья — подношение. Знал, что сюда не положено приходить с пустыми руками, ибо Савванарола был не только учителем, но и вегетарианцем. Однажды Саския сообщила о нем: "Я у него не обедаю, а пасусь..."

— Смотри, как пахнет красным и звучит фиолетово! — Движением фокусника смахнул со стены драпировку, словно намеренно подталкивая их к изумлению. За ней в рамке в виде окна висел портрет Изюминки-Ю. Воссозданный по памяти. Фоном картине служил вид на сад из окна знакомой квартиры, где они с Ганой прожили два первых счастливых года. Осенью сад представлял грустную картину: земля, усыпанная мокрыми листьями, и глухая кирпичная стена за голыми деревьями — первое жуткое воспоминание детства. Теперь же на ней, как и когда-то, ветка березы за спиной касалась оконного стекла. Зимой от ветра билась в окно и не давала уснуть. Видно было, что натура даже не подозревала о совпадении вымысла и реальности — художника заинтересовал рыжий ореол вокруг головы. У Ганы он был темным, как ореховое дерево, и от этого лицо ее казалась словно в тени, из которой на тебя смотрели темные как смоль глаза. Он слишком хорошо это помнил. У Изюминки-Ю, напротив, рыжий отблеск оживлял голубизну глаз и неба, переходящего в ультрамарин, и по-летнему небрежные волосы были слишком яркими, чтобы не казаться случайными для старого сада. Но, возможно, художник что-то помнил о своих родителях, потому что изобразил натуру в тех же ярких тонах, которые любила его мать.

"Он подметил в ней то, что подметил и я, — подумал Иванов. — Много деталей, и задача решена в контрсвете. Явно писал по памяти. Но не знал, что и Гана любила в красном стоять у этого же окна. Чувства — они никуда не деваются. Они только дремлют под панцирем опыта, и потом наступает момент, и ты внезапно становишься тем, кем был раньше, — моложе или наивнее — неважно, но счастливым, потому давно забыл в себе все это, и это самое важное, что приобретает человек", — думал он. То, что смешалось в памяти, уже не имело смысла, но он помнил — как и не зная почему — именно тот момент в их жизни, когда они расставались на вокзале в Мурманске и ее клешеное пальто в клетку, и волосы, выбивающиеся из-под капюшона, так же падали на лицо. Она забыла расписание, и он показывал ей на пальцах, сколько времени им осталось до отхода поезда. И ее лицо. Вечно молодое лицо. Теперь ему надо было прилагать усилия, чтобы припомнить, в какой последовательности складывалась их жизнь и как менялось это лицо — от юного и тонкого, так и не став зрелым, но тот момент теперь казался ему решающим, последним, исчерпывающим все предыдущее и последующее, от чего почему-то щемит сердце, и таким он его запомнил.

— Вот мы и встретились! Каждое утро и вечером, и днем, в обед и в ужин! А это значит!..

Он появился в городе сразу и ниоткуда. Поговаривают — приехал на осле. Со своей верой и хорошо подвешенным языком. Тощий, как веревка.

— А это значит!..

Уставился на них, радостно улыбаясь и ища подтверждения открытой истине. Он играл без суфлера, не обращал взора за кулисы, чтобы понять, как правильно действовать, а руководствуясь единственным — вдохновением, ибо вдохновение рождало в нем радость. Режиссер явно рвал на себе волосы, ибо предписывал аскетизм и точность чувств, словно от этого зависело чье-то будущее. Последний кивок был адресован Изюминке-Ю.

— А это значит, — повторил Савванарола, — что вы пришли вовремя!

Иванову пришлось отвернуться, чтобы скрыть улыбку, — слишком знакомые приемы для новичков, и вдруг он понял: "Да он сам не понимает своего убожества..." И вспомнил, что Савванарола обычно кричал всем вновь входящим: "О! Вот ты-то мне и нужен. Вот о тебе-то я и думал". Ему не хватало такта прятать такую дружбу