Река на север — страница 64 из 77


XIV.

Крался вдоль стен. Перебегал улицы. Сторонился неизвестно кого.

Машина, вывернув из переулка, ждала, когда прохожие достигнут тротуара. Иванов увидел только шевелящиеся рыбьи губы на вялом лице водителя и фигуры за его спиной. Автоматически перевел взгляд вправо, где должна сидеть женщина. Какова она должна быть с таким мужчиной? С удивлением узнал Саскию — накрашенную и яркую. Она с вызовом посмотрела на него. "Ах, вот как!" — воскликнул он про себя и в этот момент увидел все ее будущее: хищно изогнутая шея и подбородок, торчащий, как клюв хищной птицы. Она повернула голову и что-то сказала водителю. От ее вечной маски раздражительности не осталось и следа — показалась ему даже веселой и беспечной. Такой он давно ее не видел. Забыл. Водитель с рыбьим лицом дал газ, и машина, взвизгнув шинами, помчалась дальше. В открытое окно на прощание еще раз мелькнул рыжий клок волос. Последнее, что он заметил, оборотившись вслед, — ее торжествующий взгляд в боковое зеркало и нервный жест, которым она поправила свисающую прядь: "Ах, волосы лежат не так!"


* * *

Ночью прилетала птица и кричала: "Фух-хх..." На рассвете с реки наползал туман. Днем звенели мухи, в траве перепархивали воробьи. Под завалинкой пел сверчок. Келарь бродил по дорожкам в сатиновых трусах. Налетающий ветер вздымал ободок седых волос. Кожа на лице у него была, как черепица на крыше. Заговорщически косясь, спрашивал:

— Изволите писать?

Любопытство делало его похожим на краснеющего студента.

— Изволю, — отвечал Иванов.

— Мой сын тоже...

Иванов вопросительно задирал брови.

— Стихи... Однако, жарко. — Конфузясь, он снова уходил в сад, чтобы через полчаса поставить на подоконник банку с малиной и прошептать:

— Ягодки не ходите?

— Премного благодарен, — кланялся Иванов.

— Тебе-то самая выгода. — Вдруг по-свойски наклонялся Келарь и понимающе кивал головой.

— В чем? — интересовался Иванов.

— Слышал же... — таинственно сообщал он, многозначительно замолкая.

— Я тоже... — улыбался Иванов.

— Ищут? — спрашивал Келарь.

— Ищут, — обреченно сознавался Иванов.

— Не найдут, — убежденно говорил Келарь, — пока ты здесь, не найдут.

— Спасибо, — отвечал Иванов.

— Эпроновцы своих не сдают, — он подымал сжатый кулак. — Никто не пройдет.

— Правильно, — соглашался Иванов и смотрел вдаль.

Город. Ты знаешь его, думал он. Его характер, привычки к перемене погоды. Он даже кажется тебе живым, потому что ты вкладываешь в него свои мысли. Но однажды ты понимаешь, что ошибаешься — слишком много чувств ты потратил на него и не оставил себе ни капли.

— Сегодня во сне свистел, — сообщал Келарь, — собак поднял по округе...

— Это я воевал, — отвечал Иванов, — с бюрократами...

Он был вполне безобиден — отец Мышелова, старый водолаз, ныне на пенсии играющий в индейцев, шпионов и резидентов.

Иногда он особенно громко начинал разговор у калитки, и тогда Иванов, прихватив машинку и бумаги, на цыпочках перебирался в мезонин, жаркий, как чрево печки, где с трудом пересиживал незваного гостя, если таковому удавалось перебороть упрямство Келаря.

Бодрящий закат изнуряющего лета. Ветка яблони, скребущая в окно. Сон на полу. Под утро с реки чуть заметно вползала прохлада. Ночи — худшая часть суток, если тебя мучает липкая бессонница. Гана, которой нет с тобой уже двадцать лет. Одно время он изгнал ее из своих воспоминаний. Теперь он этого себе простить не мог. Мозг услужливо подсунул — дом и корабль и даже причал, по которому он куда-то брел в запахах водорослей и прели. "Все дело в том, — подумал он о себе, — что ты всю жизнь способен любить только одну женщину, и от этого уже никуда не денешься" и тут же представил Изюминку-Ю рядом с сыном. Открыл глаза и в те несколько мгновений, пока осознавал мир, увидел из серии снов: "Ах, страшно!", — как стена шагнула назад и заняла свое место — штучки, к которым давно привык и которые, тем не менее, всегда поражали. Вдруг он проснулся окончательно: плакал младенец. Приподнял голову, ловя пришлое и непонятное. Звуки шли из подушки. Затем он услышал, как разговаривают мужчина и женщина. Гортанно, почти узнаваемо, с той интонацией, что делает речь почти знакомой, но, тем не менее, все же неразборчивой, речь странно-пульсирующую, как из приемника, с тем ощущением, от которого становится не по себе, — фразы, слишком необычные, проистекающие из ничего, словно из резонатора — из огромного, пульсирующего чрева, словно одновременно — издали и вблизи. Потом в подушке снова, жалуясь, заплакал младенец, и все стихло. Тотчас же стал записывать в темноте, закругляя то, о чем так долго думал: "Самая интересная мысль: что..." И вдруг рассмеялся самому себе: настал день, когда он стал осторожно относиться к метафизике, ибо метафизика давала ложное чувство всезнания, а это ему переставало нравиться.

Он старался не думать, как и что надо сделать с доктором Е.Во. У него просто не хватало воображения — так близко и знакомо все было, и он никак не мог решиться, а просто сидел на даче Мышелова и выжидал. О Губаре он почему-то не думал. Келарь сообщал очередную новость: "На могиле убиенного конкурента появилась надпись: "Гена, я тебя жду!". Или: "Санкюлоты становились такой же редкостью, как и евреи".

Раза два он уходил в соседний лес, где мишенью ему служили бутылки. Пистолет щелкал сухо и несерьезно, словно в костре лопался шифер, и он быстро пристрелялся, так что с десятка шагов попадал в горлышко бутылки — меткость, сохранившаяся со времен армии. Все сроки господина полицмейстера давно вышли.

— Тра-ля-ля... — пел Келарь, волоча за собой шланг, и у окна: — Все заплело паутиной, даже очко в уборной. Дела!

Шумела вода. Над деревьями висела радуга. Запахи сада вплывали в комнату. Иванову хотелось выйти и самому покопаться в огороде.

— Треть прививок не принялась... — доносились причитания. — Морковь не родит...

Соседка, повязав косынкой волосы, трясла на крыльце половики — слишком долго и слишком бестолково. Поворачиваясь, крутила маленьким обтянутым задом в коротких шортах с нитчатой бахромой. Пропадала, чтобы через минуту появиться то с мусорным ведром, то с коромыслом.

Все, что ниже талии, у нее было сложено невыразительно: немного больше сырости, чем надо, во всех округлостях, как у перезревшей вишни.

— С кем это вы все разговариваете? — интересовалась как бы ненароком.

— С-с-с... — отвечал Келарь, отводя глаза. И спохватывался: — Племяш... диссертацию долбит. А чего?

Конспиратор из него был аховый.

Иванов старался не замечать, как она потягивается, и как при этом сквозь ткань проступают темные большие соски, и как говорит:

— Скучно что-то...

— Это потому, что молодая, — покровительственно объяснял Келарь, — нет в тебе понимания, не подводной ты закалки.

— Какие уж там понимания, — соглашалась она и с тоской шарила по окнам, так что Иванов прятался за штору и принимался работать. Она портила утренние и послеполуденные часы, в которые он привык писать. У нее были светлые чухонские глаза, выгоревшие волосы и бесформенные коленки. Однако загорелая кожа и пунцовые губы выдавали в ней принадлежность к степным женщинам.

Вечерами Келарь занимался радиоперехватом и, сменив калоши на сандалии, уезжал на вихляющем велосипеде на станцию. Возвращался перед закатом.

Иванов выходил подышать воздухом под большой куст аргентинской полыни и виноград, оплетающий дом.

— Я, сынок, когда-то на глубины сто десять метров на одном воздухе ходил, и ничего... А эта... глянь, глянь, тьфу ты, смотрит... а ты даже пальцем не пошевелил...

— Гм? — удивлялся Иванов.

— Я по старой водолазной привычке все с закрытыми глазами делаю, потому что две трети погружений — в полной темноте... даже с женщинами — одно удовольствие, а ты сейчас для них полная загадка...

— Ну да... — невольно соглашался он.

— Я их хорошо знаю, интересуются... Мною тоже интересовались...

На третий день разглядел-таки бабочек. Роились под коньком соседского дома. Словно вуалевая тень расселись на проводах и ветках, опустились на ажурные воронки лаковых водостоков. "Чур, чур меня", — прошептал он.

Со стороны города висели тучи и сверкали зарницы.

Приснилось, что одна из знакомых ему поэтесс вдруг по макушку провалилась в какое-то болото и он с небывалой легкостью, одним движением, вытаскивает ее из грязи, где она, между прочим, почему-то даже не замочила блузку, и следом — сумку с драгоценными ее сердцу реликвиями, как-то: разнокалиберными визитками, исписанными крупным почерком блокнотами, прошлогодней давности билетами и фотографиями их общего знакомого — мэтра-писателя, с которым она спала, когда вырывалась на Чеховские чтения в Ялту. Тайна, которая его не интересовала, но на которой в течение года невольно строились их взаимоотношения и которые привели его к мнению, что она в своей непоследовательности: "Ах, мой второй муж — единственный герой!" — крайне последовательна. Впрочем, вещи, которые стоит простить женщине по причине от лукавого. Во сне его долго мучил кладбищенский запах цветов, и он оглядывался, пока не увидел Сашку. Его поразила легкость, с которой он приблизился к нему, и вдруг с тихим ужасом понял, что его друг ведет себя как живой. А сам он силится раздвинуть губы, чтобы сообщить ему об этом. Друг — в школе, друг — на пляже и друг в гробу. Это было уже слишком, и он проснулся.

Проснулся тяжело, с ощущением липкого неудовольствия, и в первое мгновение показалось, что он смотрит в упор на свое отражение. В следующее мгновение Сашкино лицо, испугавшись, плоско, не меняя выражения глаз, отпрянуло, превратившись в черный мохнатый ком, и сквозь занавеску и стекло окна выпорхнуло наружу, и он сразу все вспомнил: запах увядающих цветов и сон — без всякого утешения, и повод — утюг, тяжелый, без шнура и вилки, повернутый боком в ее вопрошающей руке, и его малодушное, но со слабым интересом согласие, неуклюжую возню в узком коридоре, где она неожиданно (да почему же неожиданно?) прижалась и, просунув колено между его ног, беззастенчиво и грубо полезла целоваться; и чувство отстраненности от происходящего (узнавание происходящего, оживление происходящего, выдох происходящего), словно с потолка, словно из темного, паучьего угла, откуда веером падали веселые лучики; нелепое раздирание одежд, под которыми она оказалась молодой и теплой, как дыня на солнце. Разнобой в движениях, пока они приспосабливались друг к другу, ускользание глаз вначале, стоя, тут же в коридоре, в котором он остался холоден, как сугроб, словно кто-то второй отмечал за него каждый ее жест, наклон головы и полузакрытые желтоватые веки в мягком свете заката, подрагивание груди с большими сосками, о которых невольно думал и которые мешали все эти дни, вздохи и почти картинные стоны, которые, прежде чем прозвучать, предвестниками мыслей бродили и в нем самом, ее расставленные ноги с подергивающимися мышцами и сброшенные на пол шорты; и в своих мыслях ни разу не потерял контроля. Потом уже в натяженном приближении к чему-то звериному, затаенному, с затяжкой каждой фазы сближения — словно все происходило по странно обоюдному плану — касание подбородком плеча, — прощение укуса, напряженные скулы на ее лиц