й — каракулевый пирожок), интеллигенция сбросила свою, заменив беретом и ушанкой из кошачьего меха. Власть демократизировалась и сшила себе аккуратненькую серенькую ушанку жесткой формы — усеченную деголлевку. Интеллигенция ответила бесформенной вязаной шапочкой. Вот вам, сатрапы! Интеллигенту никак не может быть «все равно», его мотто — «люди, бойтесь равнодушных!» На улице же Бас-сейной проживает не интеллигент, а чудак: вместо шляпы на ходу он надел сковороду, вот уж кому действительно все равно. Это не идеология, а клиника; так, герой документальной новеллы американского нейропсихолога Оливера Сакса вместо шляпы пытался надеть собственную жену, ибо не видел разницы.
Нет, интеллигент не рассеян, напротив: он сосредоточен, собран, он отлично знает, что нынче в моде и у кого, и его задача — круглосуточно и отчетливо находиться в оппозиции к этому жалкому, пустому буржуазно-чиновничьему мейнстриму, к этой тщеславной мишуре, к сиюминутности, к посюсторонности, к земному и преходящему. Царство его не от мира сего. Поэт употребляет точные слова: «измятый» и «сношенный», — воистину, воистину так! Можно продолжить ряд: блеклый, серый, бесформенный, однотонный, дырявый, потертый, прохудившийся, растоптанный. Настоящему интеллигенту тошно в отутюженном, неловко в новом, стыдно и тревожно в ярком. Он охотнее примет яду, нежели наденет что-нибудь лакированное. Его тянет к вещам на выброс, к тусклой цветовой гамме, к фасонам тридцатилетней давности. В начале девяностых он ездил на Дорогомиловский рынок, чтобы купить себе за три рубля черное тяжелое пальто, плохо, но крепко сшитое в пятидесятых. Плащ цвета пыльной какашки, за рубль. Летние брючата из лиловатого сатина, того самого, который шел на халаты для школьных техни-чек. Дело не в дешевизне, не только в дешевизне.
Интеллигент вышел из разночинцев, из поповских детей, из народа, из гоголевской «Шинели», из опаринского бульона, из раннехристианских сект, из кумранских ессе-ев, из первобытного и нерасчлененного хаоса, и его, как и всякого, кто покинул тепло и покой «предутренней Пещеры», тянет назад, в народ, в шинель, в утробу.
Квартирант и Фекла на диване. О, какой торжественный момент! «Ты — народ, а я — интеллигент, — Говорит он ей среди лобзании, — Наконец-то, здесь, сейчас, вдвоем, Я тебя, а ты меня — поймем…»
Не мытьем, так катаньем интеллигент пытается протиснуться назад, туда, где «роевое начало», где «муравьиное братство», где Эдем до грехопадения, где лобные доли отключены и можно блаженно плавать в коллективном бессознательном, — там, где все, будто бы, равны как кирпичи, мудры как дети и любят ближнего с неразборчивостью верветок. На память об утраченном рае интеллигент ставит на письменный стол пепельницу в виде серебряного лаптя.
Интеллигент болезненно ощущает свою оторванность от роя, свою одинокость; его мучает рефлексия и чувство вины. В девятнадцатом веке он любил сходить в народ, дабы посеять смуту и недовольство кровососущей властью, — его неизменно оттуда вышвыривали: били, вязали и сдавали уряднику. Любил, переодевшись в мужицкую одежду, бродить среди селян, наблюдая и записывая, — его разоблачали и доносили начальству. Щедро раздавал лекарства и буквари, — рой смотрел угрюмо, злобно, набычившись, и хорошо, если не поджигал. Ложно понятая задача — угодить и мимикрировать — постоянно приводила к провалу. Ведь это чисто графская дурь: самому ходить босиком, а для крестьянина собственноручно, с умилением тачать кривые, обоюдонеудобные сапоги. Народ по понятной причине не хочет ни унижаться, ни опрощаться, — куда уж дальше-то. Он хочет заказать себе тонкие лаковые са-пожки со скрипом, ярко-розовую рубаху и, завив кудерь винтом, гордо, как индейский петух, пройтиться по прешпекту. Разбогатев, он желает кататься туда-сюда в коляске, давить публику колесами, дарить мадамкам яхонты, сорить рублями, лакать разноцветные вина и увеселяться громкой, разухабистой музыкой. Народу любы люрекс, парча, платья с красными маками размером с блюдце, золотой зуб. Он дает дочерям имена: Анжела и Эвелина.
Интеллигент всего этого совершенно не понимает. Вульгарность народа его ошарашивает. Зачем так глупо? Зачем так громко? Зачем так ярко? Кто все эти неприятные люди?! Настоящий народ не таков, он тихо и мудро стонет где-то там, под сереньким нашим небом, за печальными перелесками, беспомощно уронив руки-плети. Червь ему сердце больное сосет. Догорает лучина. На ногах цепи. В глазах неизбывное. Он очень добр. И он никогда, никогда не матерится, а плохим словам на букву «х» его научил хан Мамай.
И поскольку настоящий народ непрерывно стонет, а к себе не пускает, то что остается порядочному человеку под углом гражданского протеста? Тихо ходить, скромненько одеваться, очень сочувствовать. Зря не раздражать. И намекать властям предержащим о своей солидарности с народным горем. Не галстук, а черная водолазка под мягкий либеральный пиджак. А лучше кофта. Но можно и замшевую курточку, лишь бы гляделась ношеной и пожухлой. Свитера крупной, небрежной вязки, — отсылка к власянице или кольчуге; кожаные заплатки на локти — ведь Титы и Власы немыслимы без прорех. На хорошее рубище денег не жалко, — для интеллигента деньги вообще не имеют никакого значения, — и поэтому самый любимый модельер у интеллигента — Вивиан Вествуд.
Любящее сердце никак не хочет поверить в невстречу. Поймать народ за рукав, посмотреть в глаза, шепнуть: «я с тобой…» Интеллигент последнего десятилетия опять пришел на свидание — одинокий, как Лили Марлен под фонарем — туда, где, может быть, пройдет ненароком любимый. Он купил избу, содрал пластик и обои, повесилна стену прялки и иконы, на окошко — занавеску с синими петухами. Собрал грибов, засолил. Все сделал как надо. Вечерами он ест гречку деревянной ложкой, играет в «скрэббл» и ждет.
Может, народ свернет на проселок с большака, распахнет дверцу своего «Ауди», сдернет картуз от Версаче и отвесит интеллигенту низкий благодарный поклон?
Нянечка
Нянечку мою звали няня Грунта, а полное имя, говорила она, — али Агриппина, али Аграфена, как хотите, так зовите.
В Агриппине слышался кашель и температура, так что мне больше нравилось Аграфена — со спрятанным в ней графом, а за ним выстраивались бояре да дворяне, — терема высокие, сады зеленые, конь верный, седелечко черкасское, подпружечка бухарская, двенадцать подпруг шелку шемаханского: шелк не рвется, булат не трется, яровитское золото на грязи не ржавеет.
Нянечка была старенькая, хрупкая, с белыми волосами, лицо у нее было детское, курносое, так что и место ей было среди детей, — каши да горшки, и это было как-то само собой понятно.
Дышала она со свистом: мучалась астмой.
Уходила в ванную, к дровяной колонке, курить астматол: отрывала от газеты квадрат, насыпала коричневую труху, сворачивала трубой и, сгорбившись на низкой скамеечке, пускала в печную заслонку клубы тяжкого дыма. Потом в детской, подняв глаза к иконе Матушки-Заступницы, просила скорой смерти.
В останках газеты, если поискать, всегда можно было найти интересную картинку.
Например, «юмореску Ю. и Л.Черепановых» — представлялось, как они вдвоем, Ю и Л, высунув кончики языков, старательно рисуют смешное, про пьяниц: «Сорок градусов на солнце и… сорок градусов в тени!» (это как три дядьки спрятались за ларьком и пьют водку из огромной бутылки).
Или карикатуру Кукрыниксов про дядю Сэма: «подНАТОрели…» или же «КаНАТОхо-дец», изображавшую звездно-полосатого Кощея с атомной бомбой под мышкой, бредущего по проволоке над пропастью куда-то туда.
И в нарядной книжке-раскладушке с картинками про Лукоморье точно такой же тощий Кощей, он же дядя Сэм, он же Иван Грозный, только что убивший своего сына, чах над златом, скрючив пальцы, уставив в никуда безумные, круглые, покрасневшие от тысячелетней бессонницы глаза, а на другой странице сохла на ветке русалка с хулиганской мордахой безотцовщины, а еще на одной у цветного окошка сидела царевна Ненаглядная Красота — «из косточки в косточку мозжечок переливается», а еще на другой стояла избушка без окон без дверей, на куриных ножках, на бараньих рожках, а в той избушке «на печи, на девятом кирпичи, лежит баба-яга костяная нога, нос в потолок врос, сопли через порог висят, титьки на крюку замотаны, сама зубы точит».
Ну а на последней странице, конечно, под дубом лежал сам Пушкин, — «что за прелесть эти сказки», — прекрасный как персидский царевич, и занимался обработкой фольклора в союзе с котом. По радио пели: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью». Какую? Которую? Да слыхали ли эти люди сказки?
Няня Пушкина знала: «давно, давно ты ждешь меня!., уж как он свою нянечку любил!» и сама была из пушкинских мест. «Псковская область, город Луга, станция Плюсса», — повторяла она мечтательно.
Было ей шесть лет, когда погожим летним днем все взрослые ушли на покос, и младенцы, оставшись без присмотра, плакали по избам. Того и гляди, налетят гуси-лебеди!
Маленькая няня собрала младенцев, разложила на траве-мураве, баюкала, поила водой ключевой, показывала ладушки. Вечером воротились бабы, хватились детей, бросились на улицу, не чуя ног — глядь, сидит на траве наша нянечка, а рядом, целые и невредимые, спят дети. Печка-печка, укрой меня!
После этого пришел к няне во сне Христос и сказал ей, что судьба ее — всю жизнь смотреть за чужими детьми, а своих детей у нее никогда не будет.
Так и вышло.
Была она упрямая, взрослых не любила, «заграницу» боялась.
— Комар с Америки летит, — осуждающе говорила она.
— Ну что вы, няня, чепуху какую несете, — возмущались взрослые.
— А я вам не чепуху, а точно говорю. И в газете писали.
— В какой газете?!
— А вот тут… Куда я ее дела-то… Писали: приходит одному председателю колхоза посылка. С Америки. А на ней написано: «открыть только на колхозном поле». Ну он, не будь дурак, конечно отнес ее в правление, двери приткнул, постелил на полу чистую простынь, а уж только потом посылку-то и открыл… А из нее — черви…