Река течет через город. Американский рейс — страница 5 из 11

I

С середины марта начались дожди и шли целую неделю, снег осел и начал таять, и вся сажа, накопившаяся в городе за зиму, и дорожная слякоть, и копоть от нефтяного отопления — все теперь выползло наружу, и не было надежды, что выпадет новый снег и все прикроет; вот и сейчас, когда я возвращался из больницы домой, по-прежнему шел дождь, хотя сводки упорно предсказывали хорошую погоду, и я, конечно же, вышел без шапки, в зимнем пальто и полуботинках. От дождя и низкого неба день был серый, настоящий зимний день, одно название, что весна, Я миновал кладбище, перешел по туннелю на другую сторону полотна и двинулся вдоль путей к железнодорожному мосту. Река не замерзала всю зиму из-за отходов завода Тюпе, вода под мостом казалась темной и тяжелой, и дождь барабанил по ней и по стальному переплету моста, по деревянным казармам перед мостом, по старым бревенчатым домикам на другом берегу и по высоким светлым зданиям над самым порогом. Я поднял воротник, и тут же вода залилась внутрь, под пиджак, и потекла по спине; ноги до колен были мокрые. Я почувствовал, что совсем продрог, и, чтобы согреться, сделал небольшую пробежку, но надолго меня не хватило; тогда я закурил и снова побежал, сначала с сигаретой во рту, потом выбросил ее и рванул напрямик через пути и площадку перед многоэтажной башней прямо к дому.

Отцу было плохо весь последний месяц, но его невозможно было заставить не только лечь в больницу, но даже просто пойти к врачу; потом боли усилились, и он уже ни о чем не мог думать, кроме своего живота, потом из него начала выливаться какая-то жидкость, по литру в день, он похудел чуть ли не на двадцать килограммов, так что в нем не осталось и шестидесяти, и во время одного из приступов потерял сознание, и тогда я вызвал «скорую» и под завывание сирены повез его в больницу; он лежал на носилках, а я сидел рядом, стараясь не свалиться на поворотах; он боялся, что ему сделают переливание крови или что дадут не те лекарства, но я все равно ничего не успел передать врачу, потому что в больнице отца сразу куда-то увезли; впрочем, он и сам мог бы все растолковать, если бы кто-нибудь из медперсонала заинтересовался. У него был рак, это было ясно всем, и ему в том числе, он знал это уже целый год, но сдаваться не хотел. Врач сказал, что будет оперировать немедленно и удалит опухоль, если только она не слишком большая, что отец мог бы еще поправиться, будь он помоложе, а в таком пожилом возрасте на это надежды мало, и что он, врач, сделает все возможное, но никаких гарантий не дает.

Дома я сбросил мокрую одежду на пол в передней, вытерся и растерся махровой простыней и натянул все сухое. Подсчитал свои деньги, которых почти уже не осталось, заглянул в сберкнижку — там лежало всего несколько сотен. В общем, денег не было. У отца деньги были, это я знал, но их теперь не получить, к тому же вот-вот придется платить за больницу и за всякое другое, если отец умрет, а если нет, то они понадобятся ему самому.

Я посмотрел на свои незаконченные картины. Расставил их на диване, на стульях, на полу, прислонив к стене. Из каждой еще могло бы что-то получиться, если над ней поработать, а для этого нужны время и деньги. Ближе всех к завершению был портрет старика, и я ненавидел его больше всех; он стоял вот так уже почти пять месяцев с прилепленными скотчем к мольберту фотографиями и пожелтевшей газетной вырезкой, а рядом на стуле лежала раскрытая книга, в которой был еще один паршивый снимок старика. Я отодрал фотографии и вырезку и сунул их в коричневый конверт, конверт положил в книгу со снимком, захлопнул ее и вынес в переднюю, где спрятал на полке под шапками. Некоторое время еще разглядывал портрет, а потом принялся дописывать его, уже не обращая ни на что внимания.

Утром я позвонил в туристическое агентство и заказал билеты на субботу. С меня потребовали залог, и я поехал на такси вносить задаток. Билеты нужно было выкупать за два дня до вылета, то есть в четверг, а уже был вторник. Ночью я спал не больше трех часов и за все время съел только пару бутербродов; теперь я ощущал в теле легкость, как будто из него что-то вынули, но остальное было в порядке, голова работала, и все пять чувств были на месте. Я позвонил в больницу: отца уже прооперировали, живот разрезали и зашили. Сделать ничего нельзя было, и теперь, когда рана немного заживет, его отправят домой — умирать. Это продлится пару месяцев.

Я написал письмо, ответ просил телеграфировать. На такси отвез его на почту и отправил срочным. Снова на такси вернулся домой и опять принялся за портрет, довел его до такого совершенства, что оставалось только одно: взять нож и располосовать его, а потом сжечь вместе с мольбертом. Затем я позвонил в школу, но там шли занятия, и поэтому в учительской никто не отвечал. Тогда я набрал номер канцелярии, поговорил с самим директором и сумел внушить ему, что у меня срочное дело к подчиненному ему магистру. Ей я сообщил, что портрет готов и его нужно приехать посмотреть, так как все равно дальше его дописывать некуда. Она ответила, что занятия в школе кончатся к трем часам и тогда она сразу приедет. Покончив с этим, я взял такси и отправился в город, в баре поел и приехал назад. Принял душ, побрился, побрызгал себя дезодорантом, поменял рубашку, надел галстук, почистил ботинки, причесался. Затем прибрал немного в комнатах, мольберт с готовым портретом повернул к окну так, чтобы на него падал свет, и огляделся. Чуть было не достал из шкафчика вино, но вовремя спохватился.

Сразу после трех я увидел в окно маленькой комнатки, как из дождя появилась магистерша на дамском велосипеде; поверх зимнего пальто на ней был резиновый плащ, полы которого спускались ниже колен и хлопали ее по ногам; я пошел встретить ее, стоял на крыльце и смотрел, как она аккуратно ставит свой велосипед, а потом идет к дому. Я обменялся с ней положенным рукопожатием, в прихожей помог ей снять дождевик и пальто, стряхнул с них на крыльце воду, пальто отнес на вешалку, а дождевик развесил на двери в прихожей. Она тем временем успела стащить сапоги, достала из портфеля тапочки и сунула в них свои лапы. Я обнял ее за плечи и поцеловал в губы.

— Я ужас как выгляжу, прямо из школы, да еще этот дождь, — сказала она.

— Отлично выглядишь, — сказал я.

— Неправда, — сказала она.

Это, конечно, и была неправда, но я снова обнял ее, уже чуть ниже, и крепко прижал к себе; ее волосы пахли мокрой щетиной и прошлогодним сеном, слежавшимся за зиму в скирде и весной начинающим преть от талого снега. Я повел ее в гостиную, она привалилась ко мне сбоку, и в дверь мы еле протиснулись. Что значит крупная женщина.

— Вот уж не думала, что ты его когда-нибудь закончишь, — сказала она.

— Почему же нет? — спросил я.

— Я в тебе не могу быть уверена, раз ты то пьешь, то пропадаешь неизвестно куда, так что даже твой отец не знает, где ты; у меня сразу голова кругом идет от таких переживаний, и никому даже пожаловаться нельзя.

— Если что и было, то теперь это в прошлом. Ведь и работа у меня нелегкая, — сказал я.

— Работа работой, а пить нечего. Я этого не одобряю. В нашей семье мужчины никогда не пили — отец сроду вина не пробовал и братья тоже, и все у них в жизни хорошо, возьми хоть Ээро: и в школе плохо учился, а все же выбился в люди — теперь десятник на заводе Оулуюхтио.

— Сегодня отца оперировали, — сказал я.

— Да что ты, нашли чего-нибудь? — испуганно спросила она.

— Опухоль в животе.

— Ну, вырезали?

— Нет, снова зашили; теперь ждут, чтобы рана немного зажила, а потом отправят домой умирать.

— Это ужасно, это ужасно, — запричитала она, опускаясь на диван, и заплакала.

Я подошел, обнял ее за плечи, прижал к себе; она плакала по-настоящему; хотя всем давно уже было известно, что отец болен, и догадывались, что у него рак, и много раз говорили об этом, но теперь слезы катились по ее лицу, она вытирала их рукавом кофты и носовым платком, который вытащила из рукава.

— Как же теперь? — едва выговорила она.

— Что же делать, мы все смертны, — ответил я.

— Как же ты? Кто же о тебе будет заботиться?

— Ну, я уже большой, что обо мне заботиться, — сказал я.

— Ты не можешь быть один, — сказала она, вытирая последние слезинки, потом откинулась на спинку дивана и задумалась.

Я поднялся и посмотрел в окно на дождь. Она сидела молча, и я не мешал ей думать. Большая серая кошка, вся мокрая, выскочила с соседского двора, с хитрым видом прошмыгнула мимо окна к сараю и скрылась за углом.

— В моей жизни много было всякого, и виною этому только одно — отсутствие настоящих забот. Но теперь все, за эти два дня и две ночи я успел много передумать и решил, что помочь мне может только настоящая тяжелая работа; и я начну работать. Я буду работать и жить своим трудом, как все. Мои картины меня прокормят, я уверен, и не только прокормят, я знаю, что за них будут давать большие деньги. Я проживу. Этот дом останется мне, в нем я буду жить и писать. Раньше у меня много денег и времени уходило на вино, но теперь с этим покончено, — заявил я.

— Как я рада, что ты сам об этом заговорил, — сказала она.

— Я же не совсем глуп, — заметил я.

— Я и не говорю этого, и не думаю вовсе.

— Ну и прекрасно.

— Уж как я рада.

Она подошла, обняла меня сзади и прижалась с такой силой, что я ухватился руками за подоконник, чтобы не вывалиться из окна во двор. Что значит здоровая баба.

— Уж как я о тебе буду заботиться, а ты только попытайся, — проговорила она.

— Конечно, попытаюсь, — ответил я.

— Уж как я буду заботиться о тебе. Мы поженимся, я перееду сюда жить и буду о тебе заботиться, а ты будешь рисовать свои картины, и тебе больше не понадобится пить целыми днями и шляться в Оулу по кабакам, — говорила опа.

— Но я неверующий, — предупредил я.

— И не надо пока, это, может, потом придет, — ответила она.

— Кто знает, — усомнился я.

— Насильно поверить никто не может. Это милость божия.

— Ну хорошо, там видно будет, — сказал я.

Я решил пока не говорить о портрете, повел ее на кухню и сварил кофе. Тем временем она занималась планированием нашего будущего на следующие тридцать лет — я предупредил, что не имею намерения жить дольше. Мы пили кофе и любовались друг другом через стол; на ее лошадиной физиономии была улыбка, я взял ее за руку, а опа положила другую руку на мою и довольно рассмеялась.

— Как я рада, — без конца повторяла она.

Когда мы допили кофе и вдоволь подержались за руки, я повел ее в гостиную и показал портрет. Уже начало смеркаться, я поставил портрет посреди комнаты и направил на него свет торшера. Она обошла портрет кругом и осмотрела его с разных сторон; я молча сидел на диване и курил трубку.

— Конечно, теперь все хорошо, — наконец сказала она.

— По-моему, тоже, — заметил я.

— Ты собой доволен?

— Конечно, мне теперь лучше, я как будто сам от себя освободился. Пока я писал эти дни, я думал обо всем: и об отце, и о тебе, и о себе. И хотя писал я портрет вашего деда и получился именно он, а не кто-то другой, в нем все же есть кое-что ото всех нас и, может быть, даже ото всех людей вообще, которые так же, как мы, думают и чувствуют. Таким и должен быть хороший портрет, — заявил я.

— Конечно, он хороший, — сказала она.

— Значит, годится?

— Годится, теперь годится.

— Все равно — улучшить его я уже не могу.

Она еще некоторое время смотрела на портрет, потом уселась на диван около меня и пожаловалась, что в комнате накурено; я вышел на кухню и выбил пепел из трубки в топку плиты. Когда я вернулся, она сидела на диване, поставив портрет в полутора метрах от себя и пододвинув к нему торшер, так что свет падал прямо на устрашающее лицо старика. Старик злобно таращился на нас, у пего был кривой нос и уши как у профессионального борца. Я не выдержал его взгляда.

— Нужно отдать тебе деньги за него, — сказала магистерша.

— Это было бы неплохо.

— Тебе надо срочно?

— Я еще не знаю, когда нужно будет платить за отца, и если ему пропишут всякие сильнодействующие лекарства, чтобы облегчить конец, то их придется срочно выкупить, — сказал я.

— Я могу тебе одолжить, — сказала она.

— Мне было бы удобнее получить плату за работу. Я бы не хотел занимать у тебя сейчас, пожалуй, для начала это будет не слишком красиво.

— Да я спокойно могу одолжить.

— Я не сомневаюсь, но подумай сама, каково мне сразу одалживать у тебя, когда я только что решил зарабатывать на жизнь своим трудом, а не пользоваться твоими или отцовскими деньгами, — объяснил я.

— Конечно, я понимаю. Конечно, мы сразу заплатим. Сколько это стоит?

— Шесть тысяч марок.

— Господи, — испуганно выдохнула она.

— Это все-таки работа почти пяти месяцев.

— Да, но ты говорил: три тысячи.

— То было в январе.

— Я не знаю, согласятся ли остальные наследники. Ну да ладно, все равно деньги надо отдать. Кто ж будет работать даром? Да и не так уж велика плата — за пять-то месяцев.

— Я тоже так думаю, — сказал я.

— Хотя, по-моему, в наше время есть и более стоящие занятия, чем возиться с красками.

— Ты, надеюсь, знаешь, что писать картины не совсем то же самое, что красить забор, где от маляра только-то и требуется, что отмахать кистью положенные восемь часов в день.

— Да, конечно...

— Тогда все в порядке. И остальные наследники тоже будут довольны.

— Да уж, портрет так похож, как будто дед сам здесь стоит. Конечно, нужно большее умение, чтобы так нарисовать, тем более ты его живого никогда не видел.

— Если больше не за что, так пусть заплатят хоть за умение, — сказал я.

— Да я могу снять со своего счета, если они не соберутся, прямо на этой неделе, — пообещала она.

— В четверг мне нужно за что-то платить в больнице, и еще дома есть неоплаченные счета, поэтому хорошо бы мне в четверг уже иметь деньги, — попросил я.

— Да хоть завтра, — предложила она.

— Ну зачем, и в четверг будет не поздно, — сказал я.

— Завтра я сама привезу деньги, — ответила она.

— Ну ладно, — согласился я.

— А в воскресенье устроим помолвку. К нам как раз кое-кто должен прийти на молитвенное собрание, так что все складывается очень удачно. Я сегодня скажу своим дома, а в воскресенье уж всем объявим.

— Договорились, — сказал я.

— Ох, хоть с этим все. А то я уже не знаю, на каком я свете, — сказала она.

— Все в порядке, на этом, — успокоил я.

— Так-то оно так, но все же... А знаешь, я ведь еще тогда подумала, когда ты этот портрет только начинал и мы здесь сидели и обсуждали его, тогда и подумала: вот это мой будущий муж. Поэтому я и вертелась так, что иногда самой совестно становилось; но я решила — или теперь, или никогда.

— А я ничего и не замечал, — сказал я.

— Это верно, — вздохнула она.

Я снял портрет с мольберта, проверил, высохли ли краски, завернул его в тряпку, обложил гофрированным картоном и залепил все скотчем. Потом принес с вешалки старый дождевик, тщательно упаковал в него портрет, опять закрепил скотчем и поставил его в передней под вешалку. Видеть его я больше не мог. Я убедил магистершу оставить пока велосипед у нас и забрать его завтра, если погода исправится, а сейчас поехать на автобусе. Я даже пообещал проводить ее и для этого разыскал на кухне расписание автобуса, которое внимательно изучил. Автобусы только до центра тащились целых полтора часа, а там нужно было делать еще и пересадку. Мы оделись, я взял портрет под мышку, и мы вышли. Уже совсем стемнело, но было видно, как из заводских труб Тюпе поднимался желтый сернистый дым и исчезал, мешаясь с дождем и сумерками. Под ногами была каша из талого снега и воды.

На остановку мы пришли слишком рано, и автобуса пришлось ждать. Хотелось курить, но достать трубку я не решился — магистерша наверняка стала бы жаловаться на дым; от дождя я прятал портрет под своим плащом, но наконец пришел автобус, совершенно пустой, и мы сели. Билет мне взяла магистерша. Я сидел у окна, а она рядом, загораживая собой проход — чтобы я не сбежал. Такая наступила жизнь. Окна автобуса были заляпаны грязью, так что смотреть было некуда.

В центре мы высадились, дождались другого автобуса, погрузились в него и отправились на другой конец города. После заводского района тянулся квартал частных домов, там мы вышли, я довел ее до дому, отдал портрет и откланялся.

— Бедненький, тебе еще так долго ждать автобуса, — проворковала она.

— Ничего, — сказал я.

— А может, зайдешь, увидел бы отца с матерью, — сказала она.

— Да нет, мне нужно в больницу, сейчас там приемные часы.

— Конечно, я понимаю, — сказала она.

Я спросил, в котором часу она собирается привезти деньги; она ответила, что приедет, как только освободится в школе, то есть сразу после трех, если только успеет до этого снять деньги со счета.

Я пошел вверх по улице к остановке. Отойдя немного, я оглянулся — она помахала мне рукой. Я тоже помахал, и она посмотрела на окна дома, в каждом из которых мелькали головы лестадианцев и занавески трепетали, как листья на ветру; мне захотелось послать им воздушный поцелуй, но я почел за лучшее воздержаться.

Стоя на остановке в ожидании автобуса, которого все не было, я наконец решился закурить. Все это время я терпел, чтобы не произвести плохого впечатления на лестадианцев; зато теперь, когда я полез в карман за трубкой и табаком, то обнаружил, что трубка осталась дома. Я чертыхнулся, но тут пришел автобус, который довез меня до центра, а там я взял такси и поехал в больницу.

Сестра ввела меня в палату, и в первое мгновение я испугался. Отец лежал, отвернувшись от двери, и его голова на подушке, маленькая и голая, была похожа на коричневое куриное яйцо. Услышав шаги, он повернулся, чтобы посмотреть на вошедших, и сразу постарался придать лицу веселое выражение. Я сел на стул рядом с кроватью и силился начать разговор. Я смотрел на медицинские препараты и на отца, окруженного ими, и через силу выдавливал из себя: «Ну, это ничего», и «Может, еще все пройдет», и всякую другую чушь, которую совсем не хотел говорить отцу. Я слишком хорошо знал его.

— Они просто разрезали мне живот и снова зашили, они ничего не могли сделать, — наконец сказал отец.

— Я слышал.

— Они сказали, что нужно было прийти раньше.

— А я о чем талдычил тебе всю зиму, — ответил я.

— Это счастье, что я не пришел раньше, — проговорил он.

И рассмеялся, но смех замер у него на губах, рот искривился от боли, и он попытался подтянуть ноги; ничего не вышло, и тогда он замер и долго лежал неподвижно, осторожно переводя дыхание.

— Остается только сидеть дома и дожидаться смерти, — тихо сказал он.

— Может, ты еще поправишься, — выдавил я из себя.

— Лучше не смеши, мне больно смеяться, — ответил он.

— Но ведь все бывает.

Он сказал, что дважды видел, как от такой опухоли умирали его товарищи, что конец был очень мучительный и что врачи своим попечением только затягивали страдания, но ни сами умирающие, ни их близкие не находили в себе сил отказаться цт этого. Он обо всем уже подумал: чтобы избавиться от услуг врачей и умереть спокойно, ему понадобится моя помощь, потому что одному с этим справиться трудно, а тем более в таком состоянии, в каком он сейчас находится.

— Врачи ничего не смыслят в смерти, поэтому придется что-нибудь для них изобрести. По приблизительным подсчетам, у меня есть два месяца, — сказал он.

— Когда тебя выпишут?

— На той неделе, если все пойдет так, как они предполагают.

— Мне нужно ненадолго уехать.

— Куда?

— Еще неясно, — сказал я.

— У тебя есть деньги? — спросил отец.

— Пока нет, но появятся.

— Откуда?

— За портрет.

— Неужели тебе удалось его закончить?

— Да, кое-как.

— Все равно это хорошо, — сказал отец.

Он лежал не шевелясь, и было видно, что боли возобновились, его лицо снова свело судорогой; это продолжалось долго, потом постепенно боль начала ослабевать, лицо разгладилось и смягчилось, но он все лежал не двигаясь, с закрытыми глазами, словно ждал нового приступа. Наконец он открыл глаза и молча посмотрел на меня.

— Пока меня не будет, тебе придется как-то обходиться самому — и дома, и здесь, в больнице. Ты сумеешь? — спросил я.

— Почему нет?

— Просто спрашиваю.

— Обходился же я без тебя тридцать лет, а уж неделю, наверное, обойдусь. И потом, кто-нибудь зайдет, навестит: мне это, правда, совсем и не нужно.

— Тебе будет тоскливо лежать здесь одному, — сказал я.

— Почему?

— Ну, не знаю.

— У меня теперь одно развлечение — не тревожить живот, а для этого нужно не двигаться. Но говорят, теперь заставляют всех ходить, чтобы не образовался тромб. Вот так. В животе здоровая опухоль, а нужно двигаться, чтобы не было тромба. Хотя, может быть, мне было бы легче умереть от него, чем от опухоли. Но им до этого дела нет. Для них главное — избавиться от ответственности, а для меня — от лишней боли... Ты когда уезжаешь?

— Вероятно, в субботу.

— На неделю?

— Да, я думаю вернуться в следующую субботу или в воскресенье утром.

— Я уже буду дома, — сказал он.

— Я пришлю тебе открытку. Чтобы ты знал, где я. Сейчас пока говорить не буду, тут есть кое-какие детали, о которых тебе пока лучше не знать, но наверняка тебя придут расспрашивать обо мне. Будет лучше, если ты сможешь сказать, что ничего не знаешь, кроме того, что я уехал, — сказал я.

— Это твое дело.

И тут он вдруг начал говорить о моей матери, которую я совершенно не помню, хотя, конечно, когда-то все-таки видел. Но он говорил о ней так, что мне казалось, будто я теперь вижу ее в этой комнате, молодую, еще не достигшую тридцати женщину, смуглую, тоненькую, с зачесанными вверх волосами. Я не знал, была ли моя мать такой на самом деле, но такой представлялась она мне, когда отец, лежа здесь, вспоминал ее.

— Она живет в Хельсинки, у нее наша фамилия. Сообщи ей обо мне, если сможешь, — попросил отец.

Я обещал и начал собираться.

— Я завтра зайду, — сказал я.

— Да не стоит, не беспокойся.

— О чем ты говоришь, какое беспокойство.

Уже у двери я обернулся и еще раз увидел его маленькое, худое тело, накрытое одеялом, высохшее лицо на подушке; неожиданно он спросил:

— Как поживает твоя работодательница?

— Обещала завтра принести деньги, — сказал я.

— Ты собираешься жениться на ней?

— Там посмотрим, — ответил я.

Я простился и вышел в коридор. У сестры спросил, можно ли принести отцу завтра что-нибудь из еды, но она запретила. Пройдя длинный коридор и миновав кафетерий, я вышел на улицу. Взял такси и поехал домой.

Когда я проснулся на следующее утро, светило солнце, дождь прекратился и небо было ясным. Все утро я писал — новую картину поверх старой, — но к середине дня стал так сильно волноваться, что даже съездил в банк и снял там свои последние деньги. Зашел поесть в бар, ел и смотрел в окно на проходящих мимо людей, увидел пару знакомых, но разговаривать мне ни с кем не хотелось, и я отправился обратно домой пешком через парк и плотину, постоял на мосту, глядя на остров, образованный двумя рукавами реки, на котором возвышались многоэтажные башни, и на высоко поднимающиеся в небо с трех сторон дымящиеся трубы трех заводов: Топпила, Тюпе и Оулуюхтио. Я шел вверх по реке мимо бассейна, новых коттеджей на берегу и старых деревянных домов и потом через пути. Дома в почтовом ящике лежало извещение о телеграмме. Я позвонил на почту, и они прочитали мне ее по телефону. Там было указано время, адрес и название гостиницы. Я все записал, достал бумажник, засунул сложенную записку глубоко в отделение для денег и положил бумажник обратно в карман. Заниматься картиной я больше не мог, просто лежал и курил. В половине третьего я отправился под душ, побрился, поменял белье и в три часа занял наблюдательную позицию у окна.

Магистерша приехала на такси в половине четвертого, я видел, как она, перегнувшись через переднее сиденье, платила шоферу, а потом шла по двору к дому. Когда она вошла, стало ясно, что она посетила парикмахерскую, чего, насколько мне было известно, с ней еще ни разу в жизни не случалось.

— Я побоялась с такими деньгами ехать в автобусе, — объяснила она.

— Правильно, — сказал я.

— Это деньги из наследства, оно ведь еще не разделено, так что мне придется взять расписку.

— Это мы сделаем, — успокоил я ее.

— Я не потому, что мы тебе не доверяем, но просто деньги из общего наследства.

— Да, я все понимаю, — сказал я.

— Вообще они сначала сопротивлялись: мол, шесть тысяч — это очень дорого за картину без рамы; уж потом согласились, когда я стала настаивать.

— А что они еще говорили?

— Да они просто пока не поняли картину.

— Все-таки расскажи, что они говорили. Мне интересно узнать.

— Ну, один говорил, что нос не в ту сторону искривился, другой — что у него безумный взгляд, третьему не понравилось, что картина без рамы; а в остальном все были согласны, что получилось очень похоже. Я сказала им, что мы поженимся.

— Ну и хорошо, — сказал я.

Мы вместе поднялись в комнату отца, и на его машинке я напечатал расписку. Бумагу я нашел в ящике письменного стола; она была с водяными знаками, которые шли поперек листа; расписку пришлось переписать пару раз, пока она не стала похожа на настоящую, по крайней мере по моим представлениям. Магистерша была, кажется, не прочь заверить подпись, но я сразу пресек эти поползновения и просто расписался в нижнем углу, после чего вручил ей расписку и отобрал деньги. Я отнес их вниз и положил на кухне в шкафчик. Рядом с хлебом они смотрелись совсем неплохо, такая толстенькая пачка сотенных. Магистерша, спустившись, еще раз изучила расписку и пошла в прихожую прятать ее в сумку.

Она досидела до того времени, когда мне было пора ехать в больницу; на остановке она неумолимо дождалась моего автобуса, проследила, чтобы я сел в него, а сама поехала следом на велосипеде. В центре она отстала, и я смог пересесть на такси. Весь положенный час мы с отцом проговорили, а в четверг я отправился сначала в туристическое агентство за проездными документами, а оттуда на вокзал — купить билет и забронировать место на экспресс, идущий в пятницу утром.

В три часа я был уже дома, чистый, выбритый и при галстуке. Сразу после трех позвонила магистерша, спросила, можно ли ей приехать. Я ей разрешил, и вскоре она притащилась на своем дамском велосипеде. Я согрел чай, показал ей начатую картину и объяснил свой замысел.

— Видишь, как хорошо теперь все получается; это потому, что ты наконец стал настоящим мужчиной, — сказала она.

— Когда минует полдень жизни, приходит зрелость, — произнес я.

— Это Хеллаакоски [28] написал.

— Может быть.

— А Хеллаакоски был из Оулу, — сказала она.

— Может, и так, — ответил я.

— Вот когда ты выглядишь таким чистеньким, как сейчас... — сказала она и притянула меня к себе за шею.

Я поцеловал ее, она отпрянула и засмеялась, потом снова надвинулась на меня, стиснула изо всех сил и отпустила. Вблизи ее лицо было чудовищно длинным, раза в два длиннее моего; когда мы поцеловались, мои глаза были где-то на уровне ее ноздрей. На этот раз она отпрыгнула на почтительное расстояние и, стоя там и подняв вверх палец, наставительно проговорила:

— Наша семейная жизнь будет организована таким образом, чтобы ничто не мешало появляться детям. Ты как к этому относишься?

— Пусть появляются.

— Но ты-то выдержишь?

— Я вообще выносливый, — ответил я.

— Мы не одобряем противозачаточных средств.

— Не одобряете, и не надо.

— Ты это должен хорошенько понять.

— Я и так давно все понимаю, — сказал я.

— Ну, тогда все в порядке, — удовлетворенно произнесла она.

Мне было пора в больницу: то, что я езжу утешать больного отца, она считала правильным.

В больнице я просидел час, попрощался с отцом и вернулся домой, где сложил свой багаж. На следующий день в семь утра я поехал на такси на вокзал к хельсинкскому поезду.

II

В Хельсинки я приехал во второй половине дня. На вокзале оставил вещи в камере хранения и отправился в адресное бюро. Шел дождь, и я, чтобы не вымокнуть в своем зимнем облачении, двинулся через Дом торговли, вышел к автовокзалу и под прикрытием навесов проследовал мимо стоящих у платформ автобусов к Тенниспалаци, где, я помнил, есть адресный стол. Узнал адрес матери и пошел назад к почтамту. Я послал ей телеграмму, в которой написал, что отец лежит в больнице в Оулу и ждет, чтобы она каким-нибудь образом с ним связалась. В конце я поставил свое имя.

Потом я дозвонился в Дом для приезжих и договорился о комнате на одну ночь. В банке на противоположной стороне вокзальной площади я обменял три тысячи марок на валюту и положил деньги в пластиковый пакет с билетами. Забрал вещи, поймал такси и отправился в Дом для приезжих. Моя комната на пятом этаже оказалась каморкой с кроватью и умывальником; уборная и душ были в коридоре. Я растянулся, не раздеваясь, на кровати и заснул.

Когда я проснулся, было два часа ночи. Я поглядел в окно, прислушался к реву водопровода в соседней комнате и натужному скрипу лифта, ползущего то вверх, то вниз. Надел пальто и вышел. Портье, спавший за стойкой, испуганно вздрогнул, когда я звякнул ключом, кладя его на стойку, но не проронил ни звука. Я вышел на улицу.

Ночью подморозило, и улицы были сухие, но холодно не было; я стал спускаться вниз по улице, добрел до сквера на пересечении с бульваром, а оттуда пошел по направлению к берегу моря и пивному заводу. Улицы были просторны и безлюдны, редкие такси проносились мимо на полной скорости.

Я пересек площадь Хиеталахти, постоял, глядя на старое здание Высшего училища, в котором когда-то учился; его покрасили, и перед ним больше не собирались пьяницы со своими девками, теперь на этом месте была высокая ограда. Потом я вышел к морю. В порту сваривали большой корабль; яркие синие искры высвечивали его борт, и кусок черного неба, и огромные медные чаны фантастической формы за стеклянными стенами завода.

Я пошел учиться, зная, что этого хочет отец, но через три года перевелся в университет, так и не сдав многих экзаменов; правда, и в университете дело обстояло не лучше. В студенты я явно не годился. Мне до сих пор помнятся лекции, которые я никогда не мог высидеть до конца и с которых удирал на первой перемене; я бродил по улицам, или сидел в баре, глазея на всех вокруг, или шел на выставку и изучал там картины. Еще помню практические занятия, непременную часть учебной программы, которые были единственным моим развлечением за все эти три года. Однако в последний год и их не стало, так как я не выдержал ни одного экзамена, после которых допускают к лабораторным занятиям; на. экзаменах нужно было определять растворимость, знать на память, как одни ионы соединяются с другими, или — по органической химии — безумные структурные формулы одних химических соединений, взаимодействующих с другими; смысл всего этого для меня был темен, и, хотя я все-таки пытался заучивать их наизусть, все мгновенно улетучивалось из моей головы, стоило мне увидеть перед собой экзаменационный лист с вопросами.

Я повернул обратно к училищу, а оттуда к Дому для приезжих. Мое позднее возвращение напугало портье, у которого, наверное, был больной желудок, потому что изо рта у него воняло; я попытался дать ему десятку, но он денег не взял, выдал мне ключ с доски, и я отправился на лифте на пятый этаж. Уже в комнате я вспомнил, что меня надо будет разбудить, и позвонил портье. Не сомневаясь, что он этого не сделает, я разделся, лег в постель и решил, что мне нужно будет самому проснуться часов в семь. Я как следует сосредоточился на этой мысли и думал об этом, пока не уверился, что утром проснусь сам, а потом заснул.

Ровно в семь я пробудился и, лежа в постели, стал ждать звонка портье. Так и не дождавшись, я встал, умылся, долго размазывал по физиономии пену для бритья, а потом бритвой снимал ее. Мое лицо мне понравилось, и я принялся насвистывать мотив какой-то песни. Я подумал, что будь я повыше ростом, то мог бы начать новую жизнь и стать кем угодно: коммивояжером, директором-распорядителем не очень большого, но и не маленького предприятия или звездой эстрады.

Я сложил вещи в чемодан, взял на руку пальто и спустился вниз. Ночной портье спал с открытым ртом в кресле за конторкой. Во сне он пустил слюну, и теперь на его манишке было большое темное пятно.

— Подъем, — гаркнул я, — подъем!

Портье дернулся и обалдело посмотрел на меня; потом поднялся и встал за своей конторкой.

— Приятные сновидения? — осведомился я.

— Какие там приятные, — сказал он.

— Может быть, дедушка, маменькин папенька привиделся или кто другой? — спросил я.

На это он ничего не ответил: в Доме для приезжих он поддерживал набожный дух.

— Миленькие здесь у вас комнатки, чистенькие такие, — продолжал я.

Портье занялся кассой — выбил чек и выложил его передо мной; от портье на два метра разило, как от помпы, которой откачивают дерьмо из нужников. Я расплатился и спрятал чек в бумажник.

— Добро пожаловать еще раз, — выдавил из себя портье, когда я был уже у двери.

— Благодарю, может, еще и пожалую. Я и в этот раз оказался выносливым пареньком.

На аэровокзал я отправился пешком, но чемодан оказался таким тяжелым, что на полдороге, в районе Теле, я присел на подоконник перед витриной магазина и передохнул. На аэровокзале сидели сонные люди, дожидавшиеся автобусов. Я зашел в бар, сел у стойки и взял кофе с бутербродами. Цена меня устрашила, но я покорно заплатил. Покончив с бутербродами и кофе, я отыскал платформу, от которой будет отходить очередной автобус, и занял место у стеклянной двери.

Уже забравшись в автобус, я подумал, что следовало позвонить в больницу и справиться об отце. Водитель обошел всех, собрал деньги и уселся на свое место. Автобус плавно выехал на дорогу и повернул, огибая залив. Снега в городе уже не было. По боковым дорожкам вдоль улицы Элаинтархантие совершали утренний моцион любители бега; у самого залива, перед пешеходным туннелем в железнодорожной насыпи, пожилая женщина кормила уток; чаек и воробьев она отгоняла и, чтобы спугнуть их, с трудом пробегала несколько шагов то в одну, то в другую сторону; потом промелькнула компания пьяниц с полиэтиленовыми сумками в руках, бредущая откуда-то со стороны Каллио.

Проезжая мимо улицы Виипуринкату, я вытянул шею, чтобы взглянуть на высокий белый дом, третий по счету от конечной остановки автобуса, в котором когда-то жила Мирья. Я познакомился с Мирьей в первый же год своей учебы здесь: она снимала тогда маленькую двухкомнатную квартирку вместе с подругой-скрипачкой, учившейся в Академии имени Сибелиуса; сразу стало ясно, что скрипка была единственной страстью подруги, и она пилила на ней часами. Я и сейчас помнил все, как будто это происходило только что, помнил свою крохотную комнату, в которой плакала Мирья, когда я в первый раз бросил ее — после того, как встретил на улице с каким-то типом из Высшего коммерческого училища; и письма, которые в ту зиму она кидала в мой почтовый ящик на переменах между лекциями, а я в это время валялся одетый на кровати и размышлял о своей учебе и о том, что пора идти на лекции или на практические занятия, и каждое падающее в ящик письмо означало, что прошел еще один час моей жизни.

В аэропорту я зарегистрировал билет и сдал чемодан в багаж. После проверки паспортов я зашел в магазин беспошлинных товаров и приобрел пачку табака, постоял у киоска, разглядывая газеты и книжки. Ничего не купил, спустился вниз, попил пива и стал ждать. Когда объявили посадку, я вышел на поле и пошел к самолету.

III

В те мгновения, когда самолет набирал высоту и когда он шел на посадку, я чувствовал себя хуже всего: такие виражи противны человеческой природе, равно как и звуки, которые при этом слышны, как, например, стук шасси или треск громкоговорителя; но зато как приятно было ступить на летное поле, а потом, после таможенного досмотра, забраться со своим багажом на верх двухэтажного автобуса. Автобус двигался к аэровокзалу на площадь Инвалидов, а я глядел на дорожные заторы, на начинающийся по левую сторону магистрали город, на грязные обочины, по которым цвел желтый кустарник и еще какие-то маленькие цветочки, похожие на ромашки. Я прислушался к разным языкам, на которых говорили в автобусе. В первый раз я приехал сюда после своей первой выставки, где была продана моя первая картина, я считал своим долгом съездить в Париж и считал, что у меня не будет удачи, если деньги, полученные за картину, уйдут просто на жизнь; и с тех пор каждый раз, когда я приезжал сюда, я клял уличный шум, выхлопные газы, грязь, дороговизну и все же приезжал снова.

На аэровокзале я сел в такси и показал водителю бумажку с адресом: я попытался было произнести его по-французски, на это водитель, пожав плечами и покачав головой, предложил что-то другое, звучавшее похоже, но на мой слух не совсем так, как надо. Поэтому я вручил ему записку, и он, достав из отделения для перчаток карту, погрузился в ее изучение. Наконец мы тронулись и поехали через мост на правый берег. Я закурил и стал смотреть в окно на знакомые места. Водитель, верзила с жирным загривком, выехал на Большие бульвары, лихо лавируя среди машин, проскочил во второй ряд и, увидев в машине рядом женщину за рулем, нажал на клаксон и подмигнул ей, оскалив ряд желтых вставных зубов. Я перестал ориентироваться; где-то на пересечении улиц мелькнул вдали фасад Северного вокзала; потом я окончательно утратил всякое представление о пространстве, а таксист тем временем проехал под железными конструкциями наземного метро и остановился у края тротуара. Он сказал что-то, указывая рукой на переулок; на этот раз я понял, что речь идет о гостинице и что она находится на этой улице; я расплатился и вылез, забрав с переднего сиденья чемодан и пальто, которое я снял в такси из-за жары, а сейчас снова надел. Машина уехала, а я пошел к перекрестку, чтобы перейти улицу. Это был один из бедных парижских кварталов, и люди здесь выглядели бедно.

Я поднялся по крутой улице к гостинице, взглянул на маленькую вывеску над дверью и вошел внутрь. Я очутился в передней, из задней комнаты тут же появился старик, весь сморщенный, в шерстяной кофте, и, пока я объяснялся по-французски, он подошел к щиту с ключами и после некоторого размышления назвал мне номер комнаты. Сидевшая на лестнице большая кошка обнюхала меня, затем мой багаж, обошла вокруг и исчезла в задней комнате, урча и пуская слюни. Я оставил чемодан у входной двери в передней.

— Третий этаж, — сказал старик.

Я отправился на четвертый, по узкой лестнице с прикованными к ней плюшевыми дорожками и тусклыми матовыми стеклами на окнах. Из окон падал дневной свет, но на лестнице ярко горели электрические лампочки, резавшие глаза.

Взобравшись на четвертый этаж, я обследовал номера комнат, дошел по коридору до номера 26 и постучал в дверь. Мирья открыла, и я вошел в маленькую комнату, которую всю занимала огромная двуспальная кровать; двери были открыты настежь, а я стоял в пальто и шапке и прижимал к себе Мирью, и она обнимала меня, такая тоненькая, высокая, смуглая, такая красивая, что я просто онемел.

— Я не верю, что это правда, — сказала она.

— Конечно, правда, — сказал я.

— Так ведут себя только сумасшедшие или пьяные, — заявила она.

Я толкнул ногою дверь, чтобы она захлопнулась, кинул на кровать пальто и шапку и сел; Мирья села рядом и стала внимательно разглядывать меня со всех сторон, потом обхватила обеими руками мое лицо и, приблизив к своему, посмотрела мне в глаза. Я не видел ее много месяцев, но мне казалось, что она почти не изменилась с тех пор, как мы учились.

— Нам нужно найти гостиницу, — сказал я.

Ее вещи были в большом чемодане с металлическими пряжками, я взял его, подхватил на руку пальто и, надев шапку, двинулся к лестнице.

— Но мы могли бы остаться и здесь, — сказала она.

— Нет.

— Почему нет?

— Здесь тебя могут искать, а этого мне не хотелось бы; ив гостиницу, которая мне заказана, мы тоже не пойдем, потому что там в первые же дни начнут добиваться меня, а это уж и вовсе ни к чему.

— Кто тебя будет добиваться?

— Потом расскажу, — ответил я.

Мы спустились вниз; старик, увидев нас, изумился, мы обещали заплатить за комнату на. следующей неделе и спросили, где здесь можно найти такси; в это время из-за портьеры в глубине передней лениво высунулась собачья морда. Мы вышли на улицу, старик вышел следом за нами, чтобы показать остановку такси за углом.

Я тащил оба чемодана, при этом ветер норовил сдуть с меня шапку, и я нахлобучил ее поглубже; нести чемоданы было неудобно, и пальто соскользнуло у меня с руки; Мирья подняла его и надвинула мне шапку на самые глаза. Я поставил чемоданы на землю, поправил шапку и надел пальто. Ветер был холодный. Он завивался вихрем на углах улиц, поднимая песок и пыль и принося с собой запахи подворотни и ветхости.

Мы пересекли улицу и подошли к стоянке такси, к тому самому месту, где меня высадил таксист. Рядом на тротуаре стоял фанерный стол, за которым сидели арабы, занятые азартной игрой, на столе лежали деньги и кости. При порывах ветра арабы прикрывали деньги и с серьезными лицами, очень быстро что-то говорили. Мы протиснулись мимо стола к машине, шофер пошел открывать багажник, а мы уселись на заднее сиденье.

Я назвал водителю довольно неопределенный адрес, машина тронулась, и мы с Мирьей посмотрели друг на друга.

— Знаешь, как мне тут было страшно бродить одной целый день. Ни за что бы не осталась здесь на неделю, если бы не ты, — сказала она.

Машина выехала на набережную Сены, проехала через мосты и остров и продолжала двигаться дальше по бульвару Сен-Мишель. Я думал высадиться, как только мы завернем на бульвар Монпарнас, потому что не помнил точно названия улицы, но эти места мне были уже знакомы. Мы остановились на углу маленького сквера, где я помнил две гостиницы, в которых иногда раньше останавливался; я расплатился с шофером, он выразительно поглядел на деньги, и я разрешил ему оставить сдачу себе. Он сразу повеселел и отправился открывать нам багажник.

— На завтра у меня назначена помолвка, — сказал я.

— Всех благ, — пожелала Мирья.

— А как насчет тебя? — спросил я.

— А я уже замужем, — ответила она.

— Весьма сожалею, — сказал я.

— А я вот нет, — сказала она.

— Придет еще день, когда пожалеешь, — пообещал я.

Шофер, выгрузив наши вещи, уехал, как мне представлялось, по направлению к универсальному магазину, а мы двинулись к ближайшей гостинице и поднялись на второй этаж. За столиком администратора сидела смуглая женщина лет сорока и вязала на спицах нечто напоминающее свитер, клубок лежал перед ней на столе. Она отказалась говорить по-английски и просто вписала мое имя, адрес и номер паспорта в черную длинную узкую книгу, похожую на бухгалтерскую, потом выдала ключ от комнаты и, повернувшись к лестнице, прокричала кому-то наверх что-то, чего я не разобрал. Оттуда спустилась низенькая темноволосая женщина, коротконогая и с усами над верхней губой. Усатая двинулась вперед, указывая дорогу, я шел следом с чемоданами в руках, а Мирья несла пакеты и сумки.

Мы поднялись на последний этаж, четвертый. Усатая взяла у меня ключ, открыла дверь и отступила, пропуская нас. Комната была маленькой, с покатым потолком, который подпирали толстые некрашеные столбы, в потолке было окошко. За пластиковой занавеской в углу была раковина и биде; душ и ванна, как объяснила усатая, находились на первом этаже, и ими можно было пользоваться за отдельную плату. Биде сразу напомнило мне о Генри Миллере[29] и его приятеле-индусе в парижском борделе; это меня рассмешило. Мы поблагодарили женщину, она улыбнулась в ответ, так что ее усы разъехались в обе стороны и нависли над губой.

— Зато здесь нет двуспальной кровати, — сказал я.

— Ну и не надо, — ответила Мирья.

— Мы можем найти и другое место, если нам не понравится.

— Посмотрим, — заметила она.

— Хотел бы я посмотреть, как туристическое агентство начнет меня искать на будущей неделе. И что у них из этого выйдет, — сказал я.

— Зачем ты им понадобишься?

— Да уж понадоблюсь, — сказал я.

Я занялся чемоданом, вынимал вещи и распределял их в небольшом стенном шкафу: рубашки и пиджаки на плечики, брюки под ними на перекладину, белье и носки на полку, зубную щетку с бритвой на полочку над умывальником, около зеркала. Опорожнив чемодан, я плюхнулся на кровать и стал наблюдать за Мирьей, которая раскладывала свои вещи по тем же полкам в шкафу.

— Хорошо бы потом не перепутать, а то моему мужу вряд ли понравится, если он найдет у себя чужое белье, — сказала Мирья.

— Я не перепутаю, — пообещал я.

Бросив разбирать вещи, она подошла и легла рядом со мной на кровать. Я сжал ее изо всех сил, и она вдруг заплакала, уткнувшись головой в подушку. А я молчал и не мешал ей плакать. Успокоившись, она встала и пошла смотреться в зеркало; достала из кармашка сумки бумажную салфетку, вытерла под глазами, оттянув вниз кожу, улыбнулась мне и, стоя рядом с кроватью, занялась оставшимися в чемодане вещами.

— Меня весь день бросает то в жар, то в холод, — сказала она.

— Не обращай внимания, — посоветовал я.

— Надо бы сходить в душ.

— Не стоит.

— Но мне нужно.

— Не стоит, потому что, пока ты влезешь на четвертый этаж без лифта, тебя опять бросит в жар.

Она тем не менее собралась идти, взяла цветастую пластиковую сумочку на молнии, полотенце, висевшее рядом с раковиной, и ушла. Я поднялся и подошел к окну, в которое были видны крыши и цветочные горшки труб; я открыл окно и, высунувшись, увидел задний двор с зеленоватым пятном лужайки, на котором росла березка; листьев на пей не было, и вокруг были вбиты в землю колья, служившие ей подпорками. Внизу ствол березы был белым, а вверху красновато-коричневым; мне было странно, что кому-то пришло на ум посадить ее в таком месте.

Я снял с постели покрывало, потом еще одно, сложил их аккуратной стопочкой на стуле, разделся и лег. Тот, кто стелил постель, старательно подоткнул одеяло под матрас, и я как раз извлекал его оттуда, когда вернулась Мирья. Закончив вытаскивать одеяло, я улегся, натянул до подбородка простыню и стал следить за всем, что делала Мирья: как она вешала полотенце у раковины, ставила на полочку около зеркала свою сумку на молнии, наливала в стакан воду, пила.

Я позвал ее, она разделась и легла ко мне под одеяло. Я гладил и целовал ее, а в окно вливался последний вечерний свет, и тонкая марлевая занавеска не скрадывала его.

— Мы будем вместе целую неделю, и никого, кроме меня, с тобой не будет, — сказал я.

— Я надеюсь, ты не ревнуешь меня к мужу? — спросила она.

— Нет.

— Это он должен ревновать, а не ты.

— Я не ревную.

— Ревнуешь.

— Я ни к кому никогда не ревную. Мне это не свойственно, — сказал я.

Это была неправда, я просто повторил ей то, что говорил раньше, много лет назад, когда расстался с ней из-за того человека, потому что мне казалось, и тогда и потом, что я разочаровался в ней, раз она могла быть с кем-то так же близка, как со мной; хотя я так и не узнал наверное, было ли на самом деле что-нибудь или нет. Но в моих глазах успех уже не имел прежней цены; для меня это было то же, что увидеть спортсмена, который легко побил мой результат, или чужую картину — без всяких бревен или соломинок, которые в своей работе видны, словно выставленные напоказ, их может заметить любой, кто захочет повнимательнее рассмотреть картину и понять, что ею хотели сказать.

— Для меня ни один мужчина не значил того, что значишь ты, хотя ты этому и не веришь, — сказала Мирья.

— Меня это не интересует, — ответил я и подумал обо всех мужчинах, о которых она мне рассказывала, приятелях и сослуживцах, которые куда-то ходили с ней и к которым она ходила в гости, якобы для того только, чтобы поболтать с ними, и, хотя она утверждала, что решительно ничего другого там не происходило, я в это не верил, потому что тогда эти мужчины казались идиотами, все вместе и каждый в отдельности.

— Мне, наверное, следует спросить про твою помолвку, — сказала она.

— Угу, спрашивай.

— С кем ты должен быть помолвлен?

— С тобой.

— Нет, в самом деле.

— Завтра я собирался устроить нашу с тобой помолвку, за тем сюда и приехал.

— У меня уже есть муж.

— Уйди от него и выходи за меня, — предложил я.

— Ты совсем глупый, — рассмеялась она.

А у меня было чудесное настроение. Я встал и начал одеваться.

— Уже одеваемся? — спросила она.

— Что касается меня, то я отправляюсь есть. А какие планы у вас, сударыня? Составите мне компанию или так и будете всю неделю валяться? — осведомился я.

— Непременно составлю компанию, сударь, — ответила она.

Одетый, я уселся на стул под окном и с интересом смотрел на то, как она мылась, ходила по комнате, одевалась.

— А вы, сударь, конечно, наблюдаете, — сказала она. — Меня интересует все, что вы делаете, — ответил я.

Она была уже одета, стояла перед зеркалом и красила глаза и губы, а я сидел на своем стуле и курил; потом сигарета кончилась, и я стал смотреть на ее отражение в зеркале, она была красивая, красивее, чем раньше, когда в ней было еще очень много детского; теперь это все ушло, она приобрела уверенность в себе — благодаря работе и потому, что стала лучше понимать себя, и теперь я уже не был властен лишить ее этой уверенности, разве что каким-нибудь действительно пакостным словом, а я этого не хотел, больше не хотел. Я подошел, встал за ее спиной и посмотрел через ее плечо в зеркало; она уже закончила свои приготовления и тоже смотрела на наши лица: свое, красивое, с молодой гладкой кожей, и рядом мое, бледное, с морщинами под глазами.

— Почему я выгляжу так старо, а ты так молодо? — спросил я.

— Распутная жизнь старит, — объяснила она.

— Тогда у меня не было бы пи одной морщины, — возразил я.

— Ну уж и не было бы!

— Вам, конечно, виднее: у вас по этой части опыт больше.

— А вы, сударь, опять начинаете грубить.

— Не буду больше. Обещаю, — сказал я.

Мы взяли наши пальто и спустились вниз. У сидевшей за столиком женщины я спросил, где можно позавтракать, в ответ я получил стремительный поток французских слов, часть которых я успел уловить. Мы оставили ключ и вышли на улицу. На сквере сидели люди — какой-то пьяница, старушки и хозяева, выгуливающие собак. На противоположной стороне сквера была другая гостиница, такая же маленькая. Справа за домами было видно новое здание вокзала Монпарнас, темный силуэт которого возвышался надо всеми окружающими домами.

Мы побрели к бульвару по улице Монпарнас, широкой, обсаженной деревьями улице, вдоль которой были поставлены машины, мимо аптеки, мимо маленьких ресторанчиков, где обедали, и других, где не было никого. У некоторых были дощатые ставни на окнах, а в дверях проделаны окошечки, мы проходили мимо них и мимо улицы, где ждали клиентов опрятные молодые женщины, деловитые проститутки, совсем не похожие на хищниц с площади Пигаль.

То место, куда мне хотелось зайти, было чуть не доходя бульвара Монпарнас и очень дорогого итальянского ресторана, откуда сейчас доносился страшный шум и обрывки песен, которые исполняли там официанты для привлечения туристов.

Мы вошли, навстречу нам из-за стойки бара вышел владелец ресторана — темноволосый мужчина моего роста — взять пальто и проводить нас к столику. Мы прошествовали мимо ряда столиков, он слегка выдвинул один из них, пропустил Мирью и задвинул столик обратно. Я поместился напротив. Едва мы уселись, как старик, которому на вид было лет восемьдесят, в белой куртке и черных штанах, принес нам меню. Бормотал он что-то крайне невнятно, так что я ничего разобрать не мог, зато он понял мой французский настолько хорошо, что тут же отправился за аперитивами, которые вскоре и принес, золотисто-коричневые, в тонких бокалах, и еще воду в четырехгранной высокой бутылке. Я налил воду в бокалы и стал следить за тем, как их содержимое меняет свой цвет, становясь молочно-белым.

— Поднимем бокалы за сына, сбежавшего из дому, когда его отец умирает, — сказал я, поднимая бокал.

Я пригубил, у «рикарди» был легкий лакричный вкус, вполне приятный, я стал пить дальше.

— А что с отцом? — спросила Мирья.

— Опухоль в животе, ну и всякое другое.

— Почему его не оперируют?

— Уже прооперировали, но слишком поздно. Они все зашили и велели начинать ждать конца, — объяснил я.

Я принялся изучать меню. Оно было написано от руки и не очень разборчиво. Я спросил Мирью, что она хочет: при таком изобилии закусок, горячих блюд и десерта мне одному было трудно на что-нибудь решиться, и мы стали выбирать вместе. Старик подходил пару раз и удалялся, недовольно сопя и бормоча что-то себе под нос; наконец, когда он появился в третий раз, мы заказали еще два «рикарди», что его порядком изумило, но он тем не менее покорно их принес.

Потом мы заказали еду и вино и, пока ждали их, прихлебывали свой «рикарди», от которого в желудке разливалось тепло и пить который было приятно.

На закуску я решил взять устрицы, старик принес их на большом металлическом блюде, на котором шершавые продолговатые раковины были переложены тонкими пластинками льда и ломтиками лимона; отдельно был подан соус в металлическом соуснике и хлеб на разных тарелочках.

Я взял устрицу, посмотрел, как она сжимается, выдавил в нее лимон и, отделив ее зубцом вилки от раковины, поддел и отправил в рот. У нее был легкий привкус лимона и моря; я выпил оставшийся в раковине сок и ополоснул рот.отличным холодным вином — белым сухим вином, маленькую бутылочку которого старик принес в металлическом ведерке со льдом.

— Старый распутник все еще резвится, — сказал я.

Мирья ела свой салат и смеялась надо мной и моими устрицами. Я, однако, съел всю дюжину, выпил полбутылки белого вина и почувствовал, что вполне насытился; когда старик принес на блюде мясо с салатом и тонкими ломтиками картофеля, я налил себе в другой бокал красного вина и попробовал его — у него был отменный мягкий вкус; я наполнил бокал Мирьи, потянувшись через стол, звякнул о него своим бокалом и начал, смакуя, пить вино.

— А теперь, сударь, вы, кажется, собрались напиться, — сказала Мирья.

Десерт я уже есть не мог, сидел и смотрел, как ела Мирья. И удивлялся, как в ней все это помещается. Потом был крепкий черный кофе с коньяком; кофе мы пили из расписанных чашечек, а для коньяка были маленькие рюмки. Коньяк был выдержанный, и я пил уже вторую рюмку, когда в дверях появилась женщина и начала петь; я обернулся: женщина была молодая и довольно дюжая, но это не выглядело уродливо, мужчина аккомпанировал ей на маленькой гитаре. Спев несколько песен, они стали обходить посетителей, собирая деньги. Я вытащил из кармана пять франков и отдал ей. Потом мы спросили счет, оделись и вышли на улицу.

Мы прошли немного вперед, к «Домэ», и сели за столик в глубине террасы, у задней стены. Народу было много, но официант быстро принес наш заказ. На углу улицы стоял лоток, за которым черноусые ребята открывали ножами устриц и других моллюсков, вода стекала с лотка на тротуар, а оттуда в сточную канаву. Черноусые, в белых куртках, повязанные большими полотенцами, ловко орудовали ножами и работали безостановочно. Мимо них двигались два людских потока — одни, лавируя среди машин, пересекали бульвар и устремлялись к «Ротонде» и «Селекту», а другие направлялись в сторону узких улочек с ночными клубами.

Я подумал о своей работе, о магистерше, и мне стало тошно. Я взял рюмку с коньяком и отпил немного. Мирья тоже заказала коньяк, но пить его не стала и, как только я покончил со своей рюмкой, отдала его мне. Выпитое начало оказывать свое действие. Я решил, что могу поступить так, как захочу, если уясню для начала, чего я хочу, а затем буду считаться только со своими желаниями — во всем, кроме живописи, потому что теперь я наконец уяснил, что картины созревают сами и что иногда их лучше отложить на время в сторону. Потом, когда придет их срок, они сами напишутся. Вот чему я научился, и на это у меня ушло много времени, как и на всякую другую науку.

Через террасу проходили в ресторан нарядно одетые люди, семьи с детьми — вкусно поесть, поболтать с приятелями, — и дети сидели за столами вместе со взрослыми, хотя было уже поздно. На тротуар падал свет с террасы и из ярко освещенных витрин магазинов, до сих пор открытых; около остановки я увидел негров, торговавших разложенными на ткани фигурками, украшениями и деревянными разрезными ножами; белые яркие зубы блестели на черных лицах. Проезжая часть освещалась хуже, в основном фарами проносящихся машин, то и дело сигналивших пешеходам, пытавшимся перейти дорогу.

К ресторану подъехал большой туристский автобус, из него высыпалось полсотни американок, направившихся в ресторан промочить горло. Вскоре они показались опять, спеша на следующий объект; туда и обратно они проходили через террасу строем, их лица, разглаженные и подтянутые, были покрыты, как штукатуркой, толстым слоем краски.

— Что-то вы, сударь, совсем притихли, — сказала Мирья, беря меня за руку и наклоняясь над столиком, чтобы увидеть мое лицо.

Я отвел взгляд, скользнул вниз, по ее губам, шее и, едва встретившись с ней глазами, стал смотреть куда-то вдаль, мимо нее, и террасы, и улицы.

— Что это за помолвка, о которой ты говорил? — спросила она.

— Потом объясню, — сказал я.

— Нет, не потом.

— Но, во всяком случае, не сейчас.

— Прошу тебя, скажи.

— У меня в самом деле на завтра назначена помолвка. Все уже было подготовлено и договорено. Я просто не смог. Сбежал сюда, — сказал я.

— Сумасшедший.

— Наверное.

— И что же теперь будет?

— Ничего, наверное.

— А сейчас ты начал думать об этом.

— Немножко, но в основном о другом.

— Ты просто сумасшедший.

— Все для меня было расписано, и женитьба, и вообще вся жизнь вперед на сто лет.

— Похоже, это как раз то, что тебе нужно.

— Если бы только ты могла все бросить и начать жить со мной, все стало бы на место, — сказал я.

— Я никогда в жизни этого не сделаю.

— Почему?

— Не сделаю.

— Наверняка сделаешь, — заявил я.

— У меня есть муж и маленький ребенок, и я никогда не смогу их бросить, это совершенно нелепая мысль.

— Но сейчас же ты уехала от них.

— Хорошо, я тебе все скажу, чтобы к этому уже больше никогда не возвращаться. Я люблю своего мужа, может быть, больше, чем тебя, а еще больше я люблю свою работу. И тебя я очень люблю, правда иначе. Но больше ничем жертвовать ради тебя я не буду, это я могла делать двадцать лет назад; хотя ты и непонятный человек, даже теперь сумел меня пару раз напугать, совсем как в добрые старые времена, когда я еще легко всего пугалась. Я хочу сохранить семью и хочу сохранить тебя, и не надо больше ни о чем таком говорить, а то я зареву прямо здесь, на этой террасе. И я запрещаю тебе даже упоминать об этом в течение всей недели, если ты не хочешь окончательно все испортить, — закончила Мирья.

— Конечно, буду, и упоминать, и говорить.

— Не будешь, если я хорошенько тебя попрошу. И если ты постараешься понять, что все это для меня значит, — сказала Мирья.

Мы расплатились и вышли; перешли на другую сторону и побрели по улице мимо «Ротонды» и «Селекта» и мимо новых ресторанов. Всюду сидели люди, но мы не встретили ни одного знакомого и пошли дальше, минуя церковь и бульвар Монпарнас, в сторону нашей гостиницы. Около церкви было темно, и Мирья, обняв меня за шею, притянула к себе и поцеловала в щеку и в губы.

— У нас впереди целая неделя, — сказала она.

— Ты за это время успеешь еще много раз на меня рассердиться, — сказал я.

— На этот случай у меня есть комната в другой гостинице, — ответила она.

— У меня тоже.

— Вот и разъедемся, если у нас вместе ничего не получится.

— Разъезжаться мы не будем, — сказал я.

— Не будем? — переспросила Мирья.

— Разъезжаться мы не будем, — повторил я уверенно.

IV

На следующее утро я проснулся рано, часов в шесть, как бывает всегда, когда я не напиваюсь с вечера; в комнате было сумеречно, я лежал и смотрел на все вокруг — на пластиковую штору около умывальника, металлическое кольцо вокруг биде, лампу на потолке, оконные занавески, цветные картинки, развешанные по стенам, потрескавшиеся во многих местах обои с узорным рисунком, темнеющие на фоне потолка деревянные столбы и на Мирью, которая спала, повернувшись ко мне лицом.

Она спала спокойно, ее темные волосы спутались, одна прядь лежала на щеке, другая, закинутая за ухо, спускалась вдоль тонкой и длинной шеи, под байковым одеялом мягко вырисовывалась линия бедер. Подушки у нее под головой сбились, и она лежала между ними; пару подушек Мирья нашла вечером в стенном шкафу, и сама сделала еще одну, скатав руликом покрывало, но получилось неудобно. Я подумал, сколько раз другие, глядя на это красивое невинное спящее лицо, вспоминали прошедшую ночь. И еще я подумал о своей ревности, о том, отличается ли она чем-нибудь от инстинкта собственника, и решил, что не отличается. Тем более что мысль о минувшей ночи, о моем пьяном бессилии и о ее слезах была неприятна.

Все сложилось бы иначе, если бы много лет назад я смог принять ее такой, какой она была, с ее бесчисленными приятелями, в том числе и мужского пола, если бы я смог жениться на ней и вообще повзрослеть, жить, как живут многие мои знакомые; у меня теперь была бы должность инженера на каком-нибудь заводе, и по вечерам она рассказывала бы мне все, что произошло за день, о детях, их школьных делах и о том, что говорила старуха соседка. Но вышло все иначе, и виною тому моя подозрительность — я ведь так и не узнал, был ли я прав.

Я смотрел на Мирью и думал о ней, я думал о ней так, что она открыла глаза, еще ничего не понимая, взглянула на меня и улыбнулась. Мне всегда казалось, что глаза у нее карие, а они были серыми с частыми коричневыми крапинками, как ласточкины яйца, если на них посмотреть вблизи.

— А я думал, ты так и проспишь весь день, — сказал я.

— Сколько времени?

— Около семи.

— По воскресеньям я раньше десяти не просыпаюсь, — сказала она, снова закрывая глаза.

— Но ты же проснулась, это не я тебя разбудил, я только посмотрел, — сказал я.

Она открыла глаза и стала это обдумывать. Я поднялся и отворил окно, постоял, подышал холодным воздухом, прислушался к уличному гулу, но скоро замерз и влез обратно под одеяло.

— У нас насыщенная программа, и мы должны ее всю выполнить, — сказал я.

— Неужели всю?

— Всю целиком.

— Может и не получиться, если будет слишком жарко и в постели крошки, — сказала она.

Я засмеялся и сразу подумал о том, от кого она могла услышать эту фразу и при каких обстоятельствах.

— А я между тем говорю совсем о другой программе, — сказал я.

— Вы и ваша программа, — пробурчала Мирья, вставая; она выглянула в коридор и в ночной рубашке вышла из комнаты.

Я остался лежать в постели и лежал, когда она вернулась и стала мыться, задернув шторку; я слушал плеск воды, чувствовал во рту омерзительный вкус вчерашней выпивки и табака и ждал, зная, что у меня много времени в запасе; Мирья вышла из-за занавески голая и принялась, насвистывая, отыскивать в шкафу одежду, а я смотрел на ее возню, подложив себе под голову все подушки и устроившись поудобнее; было время, когда Мирья стеснялась раздеваться при мне.

В пижаме я отправился в туалет, где справил малую нужду в дырку в полу, по обеим сторонам которой были кафельные подставки для ног, спустил воду и, счастливо избежав наводнения, двинулся обратно по коридору, где повстречался с пожилым человеком, вышедшим явно с тем же намерением; я поздоровался с ним; Мирья находилась уже на стадии раскрашивания и стояла перед зеркалом, я пристроился рядом. Я побрился, почистил зубы, вымылся до пояса под умывальником, а ниже пояса над биде, вытерся большим белым махровым полотенцем, которое после Мирьи осталось влажным — по этому поводу я немного поворчал, — и попрыгал по комнате, чтобы согреться. Оделся. И был готов в одно время с Мирьей.

Мы сошли вниз, туда, где должны были подавать завтрак. Поперек комнаты стоял длинный стол и вокруг него с десяток стульев. Я посмотрел в окно, выходившее на север, оно было открыто, и там виднелись верхушки деревьев. На деревьях были большие почки, я видел, что они скоро должны лопнуть, может быть на этой же неделе, если только выдастся теплый день. Я и раньше бывал в Париже в это время, когда весь город за два дня становился зеленым и расцветали и начинали благоухать незнакомые мне деревья и цветы.

Кроме нас, в комнате никого не было, и в ожидании завтрака мы сели за стол. Появилась усатая женщина и спросила, что мы хотим, чаю или кофе; я заказал два яйца, не очень крутые, а Мирья захотела еще сок. Усатая принесла хлеб, джем, масло, кувшинчики с кофе и горячим молоком, потом вспомнила о соке и принесла только что выжатый апельсиновый сок; через некоторое время прибыли и яйца.

Хлеб был хорош, и сок тоже, а масло казалось совсем несоленым. Я поставил оба яйца в рюмочки, пристроил их между кофейными чашечками и взглянул на Мирью, Она прыснула, а я продолжал сидеть с невозмутимым видом. Это было тем более легко, что шутка была глупой, но ничего лучшего я придумать не мог.

— Я просто не понимаю, что со мной происходит, я никогда такой не была, — сказала Мирья.

Я предположил, что близится климакс, и она снова прыснула; к двери подошла усатая и заглянула, добродушно улыбаясь; Мирья подмигнула ей, и та, посмеиваясь, удалилась на кухню.

— В какой упадок пришла нравственность финских женщин, — сказал я сокрушенно.

Мирью это так рассмешило, что она едва не подавилась куском хлеба, который в этот момент откусывала, и поспешно положила его обратно на тарелку, заливаясь смехом и прикрывая рот ладонью.

— Для серьезно настроенного мужчины во всем этом нет решительно ничего смешного, — сказал я.

Мирья расхохоталась с новой силой, она не могла вымолвить ни слова и только махала рукой; в комнату снова заглянула усатая, на этот раз несколько встревоженная; по ее виду было понятно, что она пришла проверить, что все-таки происходит; это уже рассмешило нас обоих; она недоверчиво улыбнулась и ретировалась, но недалеко, так, чтобы быть в пределах слышимости.

— Я читал роман Юхани Ахо[30] «Жена пастора», там есть героиня твоего возраста, для которой мир рушится после того, как она один раз поцеловалась с чужим мужчиной. Задумай теперь Ахо писать о такой жене пастора, ее пришлось бы изобразить резвящейся в постели со своим магистром в то время, как капеллан служит воскресную литургию в церкви. Для Ахо это была бы единственная возможность остаться писателем-реалистом, — заметил я.

Мирья наконец успокоилась и смогла приняться за еду. Я покончил с завтраком и ознакомил ее с нашей программой на день. В комнату зашла усатая; выяснив, что нам больше ничего не понадобится, она высунулась из окна, крикнула кому-то и получила снизу ответ. Я закурил; в комнату понемногу начали собираться люди, они приветствовали друг друга и усаживались за общий длинный стол. Усатая, покинув пост у окна, подавала еду.

Мы поднялись к себе в комнату, я высунул руку в окно и попытался определить, как обстоит дело с погодой; было прохладно; но я не мог решить, надевать зимнее пальто или нет; с улицы доносился уже настоящий грохот.

— Ну и куда же ты намерен отправиться? — спросила Мирья, доставая вещи из шкафа.

— План действий разработан, и я нахожусь в боевой готовности, — сказал я.

— Тогда еще неизвестно, удастся ли мне хоть однажды отсюда выбраться, — ответила Мирья, снова начиная смеяться.

Она не могла остановиться, наконец бросила на пал пальто и, не переставая смеяться, села на кровать.

— Ну довольно, пора пойти куда-нибудь поесть, — сказал я.

— Устриц? — едва выговорила она от смеха.

— Устриц тоже, — кивнул я.

Но она все смеялась и никак не могла успокоиться. Потом наконец встала, подняла с пола свои вещи. Я надел зимнее пальто и подал пальто ей.

— Еще приходится ухаживать за всякими сумасшедшими истеричками, — пожаловался я.

— Ничего, ко всему привыкаешь, — сказала Мирья.

Мы спустились вниз и вышли на улицу. Воздух был свежим и прохладным; мы пересекли загаженный собаками сквер и узеньким переулком прошли к станции метро. Посмотрев по схеме остановки, на которых можно сделать пересадку, мы спустились вниз и купили в кассе книжечку с проездными талонами.

В метро было жарко и поэтому полно бродяг, мелочных торговцев и музыкантов, стоящих с протянутыми шапками в руках. У нас были билеты в первый класс, и мы остановились под вывеской, указывающей, где останавливаются вагоны первого класса. Пока мы ждали, я изучал висящие на стене французские рекламные плакаты. Но понял далеко не все.

— Пожалуй, свожу тебя в церковь, замолишь там свои грехи, — сказал я.

— Это было бы неплохо, — ответила Мирья.

Подъехал поезд, и мы сели в пустой вагон, в котором, кроме нас, ехало всего два человека; мы поместились друг против друга на местах, предназначенных для инвалидов войны, просто инвалидов, беременных женщин и пассажиров с детьми до четырех лет.

— Если кто-нибудь спросит, я скажу, что беременна, — решила Мирья, когда я перевел ей надпись.

— Я не могу врать иностранцам, — возразил я.

— А может, это правда, после нынешней-то ночи, — сказала Мирья.

Поезд вошел в темный туннель, свет из вагона падал на стены, вдоль которых тянулись пыльные и грязные электрические провода и мелькали какие-то надписи, разбирать которые я не успевал; потом мы подъехали к ярко освещенной станции, на которой многие сошли, а другие, наоборот, сели в поезд. На остановке, где нам нужно было сделать пересадку, мы еще раз проверили по схеме, правильно ли едем, и пошли на переход. Под землей было жарко, я сиял пальто и нес его на плече; переход был длинный, а потом мы долго ждали поезда, сидя на выкрашенной в красный цвет деревянной скамейке, на которой, подложив под голову мешок, спал старик, весь помятый и изрядно вонявший.

Наконец пришел поезд, мы в него погрузились и доехали до нужной остановки. Там кое-как разыскали выход и вылезли на поверхность прямо посреди бульвара, где нас едва не раздавили в толпе, пока мы ждали зеленый свет, чтобы перейти дорогу; завернув за угол, мы двинулись дальше по улице, в конце которой виднелись белые купола и башни стоящей на холме церкви Сакре-Кер; от подножия холма вверх, к церкви, вела длинная лестница.

На этой улице было множество людей и множество магазинов — готового платья, тканей, детских вещей; все они были настежь открыты, и в каждый Мирья хотела зайти, чтобы выяснить цены или посмотреть модели и образцы. Она примеряла что-то за занавесками в глубине магазинов и выходила оттуда продемонстрировать мне какую-нибудь юбку, или свитер, или брюки. Когда я начинал ныть, жалуясь на усталость, она отводила меня к помосту с манекенами и сажала на краешек между их ног. Я сидел там и смотрел на женщин, рывшихся в грудах одежды и иногда пугавшихся, когда они случайно на меня натыкались.

Мирья ничего не покупала, но все равно хотела обойти все магазины, мне она в дверях командовала, как собаке:

— Сиди! — и указывала место, где сидеть.

Я и в самом деле готов был по-собачьи завыть, но тут мы наконец дошли до конца улицы и зашли в пивную; здоровый волкодав, состоящий при пивной, тут же обнюхал мои ноги и, ворча, снова уселся на тротуаре возле двери. Пиво после вчерашней выпивки вызвало у меня смешанные чувства; я расплатился, оставив в качестве чаевых сдачу, которую официантка принесла на фарфоровой тарелочке.

Лестница была длинная и для подъема тяжеловата; добравшись до самого верха, мы обнаружили, что на левом склоне холма действует лифт. Внизу перед церковью стояли автобусы, за ними лежали крыши домов, а чуть дальше город растворялся в дымке и заводском дыму. Мы стояли и смотрели на знакомые башни, возвышавшиеся над крышами, и на печные трубы, похожие на цветочные горшки, а потом вошли в церковь.

Внутри было холодно и ветрено, от этого трепетали язычки пламени восковых свечей перед изображениями святых. Мы стали медленно обходить церковь кругом, разглядывали раскрашенные статуи святых и задирали головы, рассматривая купольные своды; возле одной ниши Мирья остановилась, чтобы поставить свечу перед фигурой мадонны; я вынул из кармана пару франков и положил их на ларец, стоящий перед ящичком со свечами. Мирья нашла свободный колышек, зажгла свою свечу от уже горевшей и поставила ее. В основании свечи было специальное углубление в виде конуса.

Мы подождали, пока она не начала гореть красивым ровным пламенем, и двинулись дальше по направлению к царским вратам. Центральный неф был огорожен для молящихся; Мирья пошла туда, а я сел напротив через проход и смотрел, как она идет вдоль рядов мимо низкорослых французов, а потом садится на скамью в правой части нефа. Поверх голов молящихся я видел ее склоненную фигуру; она просидела так очень долго.

Справа, с той стороны, где прилавок с распятиями, четками, кассетами, пластинками и слайдами, подошли несколько мужчин и сели сзади меня. Говорили они по-фински. Я долго слушал, как они оживленно обсуждали, какие нужно было строить леса для таких сводов, сколько на эти своды ушло древесины и камня, какова их тяжесть и как она распределяется между стенами и колоннами. Это были строители откуда-то из Саво. Я развлекался, слушая их беседу, пока не увидел, что Мирья поднялась и идет ко мне.

Мы вышли из церкви. Мирья выглядела грустной и подавленной, и на правой щеке возле носа у нее билась жилка. Она сказала, что ей стало грустно, пока она молилась в этом холодном сумрачном соборе обо всех нас: о муже, дочке и обо мне, а вокруг были все эти люди, вполголоса читавшие по-французски молитвы и то и дело крестившиеся быстрым движением. Мне не сразу удалось ее отвлечь.

Мы спустились по лестнице на один марш, перешли улицу и спустились еще, до парапета. Там мы остановились, глядя на строгий рисунок лестниц и площадок, уходящих все вниз и вниз, вплоть до подножия холма.

— Если бы знать точно, что правильно, а что нет, — сказала Мирья.

Я подумал о матери, о которой так ничего толком и не знал и которой я послал из Хельсинки телеграмму от своего имени, где написал, что отец умирает. Никогда до болезни отец сам не заговаривал о ней; еще ребенком я создал себе свой образ матери, составленный из обрывков воспоминаний и дополненный воображением; отец в те годы казался мне человеком странным и непонятным, мы жили только вдвоем, и он всегда стремился стать самым серьезным и авторитетным специалистом в своей области, и кажется, в какое-то время так оно и было; а я рос возле него и ходил в разные школы, потому что мы часто переезжали с места на место, и каждый раз снова пытался заводить друзей в школе и во дворе; мне это давалось нелегко. Я не знал, ушла ли мать к другому или просто однажды почувствовала, что по горло сыта отцовскими причудами; я никогда об этом не спрашивал: раньше не осмеливался, а теперь просто не стал бы из жалости к одинокому стареющему человеку. Тем более что за последний год он очень переменился: и его взгляды, и его отношения с окружающими — все изменилось, и мне очень не хотелось бы причинять ему боль, и менее всего теперь, когда стало ясно, что у него рак и что его отправят домой умирать. А у матери после того, как они расстались, все равно ничего хорошего не вышло; и я не уверен, что захочу когда-нибудь встретиться с ней. Жизнь, наверное, ожесточила ее, так я по крайней мере думаю; прошло уже больше тридцати лет с тех пор, как она ушла от нас, а до этого были еще пять лет, ее лучшие годы, которые она провела с отцом, вынужденная сносить его тогдашние чудачества; она пыталась найти работу, искала сначала место получше, потом уже любое, самое обычное, только чтобы прокормиться и хоть как-то жить; по крайней мере так я когда-то понял из отрывочных фраз отца, когда он, неохотно и с горечью, отвечал на мои вопросы.

Я обнял Мирью за плечи и привлек к себе, она подняла голову, чуть улыбнулась, уже не такая сумрачная, и мы двинулись вниз. Но идти по этим лестницам обнявшись было невозможно: ступени за многие годы стерлись, а кроме того, они были такой ширины, что на каждой из них приходилось делать еще по маленькому шажку; все это никак не способствовало слаженному и ритмичному спуску вдвоем, и мне пришлось Мирью отпустить.

— Если бы я только тебя знала, — сказала она.

— Ты и так все про меня знаешь, — ответил я.

— Все, да не все.

— Конечно, я все время меняюсь, — заметил я.

— Зачем?

— Как зачем? — возмутился я. — Я ведь могу еще стать кем угодно, например, верующим, или художником по рекламе где-нибудь в газете, или художественным директором рекламного агентства.

— Конечно, можешь, — согласилась Мирья.

— Ты только подумай, какой перспективный мужчина и сколько девиц из-за меня друг другу перегрызли бы глотку. И ведь я широко образован: и университет, и Высшее училище, да я могу и на телевидение пойти, — продолжал я.

— Туда определенно можешь.

— Так, пойду на телевидение, в редакцию по Лапландии, буду рисовать для них заставки. Или нет, я стану заведующим рекламой пива «Золото Лапландии», пройду пешком через всю Лапландию и буду рисовать туземцев, сидящих на своих сопках с бутылками в руках, — это у меня получится.

— Нет, не получится.

— Но я могу попробовать.

— Ты уже не раз пробовал, и ничего у тебя не выходило.

— Это было тогда, а теперь совсем другое дело, — возразил я.

— Ты, наверное, глупый, — предположила она.

— Выходи, девица, за меня, ни горя, ни печали знать не будешь, — сказал я.

— Об этом мы говорить не будем.

— Ну послушай, мы поженимся, и я тут же поступлю на работу в фирму «Похъёлан Войма» — я ведь успел изучить электротехнику в училище в объеме, вполне достаточном для домашнего пользования. Или поедем работать на электростанцию в Утаярви, — воодушевился я.

— Ни о каких «поженимся» не может быть речи, — отрезала она.

— Ну, нет так нет, — согласился я, видя, что к ней уже вернулось хорошее настроение.

Мы спустились, миновали улицу с магазинами и вышли к бульвару, посреди которого стояли голые деревья, странно изогнутые и бугристые, как на картинах безумного Ban Гога.

Мы повернули вниз, к площади Пигаль, и пошли к метро, держась за руки и разглядывая по дороге витрины магазинов и вывешенные в окнах ресторанов меню. Около входа в метро стояло высокое серое здание — трансформатор, и мы зашли за него, чтобы посмотреть на схему метро. За домом стояли три проститутки, поджидавшие клиентов. Когда мы подходили, одна из них, блондинка с лошадиной физиономией, распахнула пальто, под пальто опа была совершенно голая; я молча прошел мимо, зажав в руке скомканную схему. Мирью это рассмешило, я взял ее за руку и повел к метро. Спускаясь по лестнице, я оглянулся: женщины смеялись, и блондинка, показывая на меня пальцем, что-то объясняла своим товаркам.

V

Когда мы вышли из метро на другом берегу реки на площади Сен-Мишель, оказалось, что идет дождь, и мы зашли в кофейню переждать его. Было непохоже, что он зарядил надолго; и действительно, пока мы пили кофе, дождь прекратился, оставив в воздухе запах свежести. И когда мы поднимались вверх вдоль реки, улицы уже высыхали.

Мы никак не могли решить, где будем обедать, — ресторанов было много, мы смотрели на вывешенные цены и заглядывали внутрь в окна или двери. Наконец мы решили зайти в какой-нибудь китайский ресторанчик; чтобы заглянуть в их окна, мне приходилось поднимать Мирью — окна были высоко над землей и перед ними были ширмы. Мирья проверяла, есть ли в ресторане посетители, — я считал это верным признаком хорошей кухни.

За православной церковью шел квартал с китайскими, индонезийскими и вьетнамскими ресторанами; мы выбрали один, показавшийся нам достаточно дешевым и чистым, где сидели несколько человек восточного типа. Мы повесили свои пальто на вешалку у стены и вслед за учтивым восточным человеком прошли к столику. В глубине зала в стене было окошечко, сообщавшееся с кухней, через которое повар на своем цокающем языке переговаривался с сидящим за ближайшим столиком большим семейством, представленным тремя поколениями; официант тоже пошел поговорить с ними, пока мы читали меню.

Потом нам принесли бокалы с чем-то розовым, и официант объяснил по-английски, что это фирменный напиток; мы заказали еду и попробовали его, он казался слабым и сладковатым, но во рту оставался вкус крепкого вина.

Я сидел спиной к залу и не мог видеть, кому Мирья вдруг улыбнулась, а потом еще раз. Я поинтересовался в чем дело, и она объяснила, что какой-то мужчина, сидящий позади меня, улыбался ей и поэтому ей пришлось тоже улыбнуться в ответ. Я разозлился. Съел все, что принесли, заплатил, и мы вышли.

— Знаешь, я всегда знала, что ты ненормальный, но не думала, что до такой степени, — сказала Мирья на улице.

Я перевел ее через дорогу, держа за руку; дойдя до бульвара Сен-Жермен, мы прошлись по нему туда и обратно. Всю дорогу я молчал; Мирья захотела посмотреть на какую-то витрину и задержалась около нее, а я пошел дальше, не останавливаясь; Мирья побежала следом и, догнав, взяла меня под руку. Так мы дошли до угла бульвара Сен-Мишель и направились по нему вверх, к Люксембургскому саду.

— Тогда, в первый раз, когда ты меня бросил, еще когда мы учились, я думала, что есть какая-то причина, в которой ты не хочешь признаться, — сказала Мирья.

— Нет, — сказал я.

— Это совершенная глупость, так злиться из-за какого-то постороннего человека.

— А кто злится?

— Действительно, кто?

— Во всяком случае, не я.

— Значит, я?

— Может быть, откуда мне знать.

— Совсем дурак, — сказала она.

— Уж какой есть.

Мы поднялись по ступенькам в сад и очутились перед круглой площадкой, которую огибала дорожка; по ней мы вышли к аллее, обсаженной деревьями и ведущей к пруду. На скамейках сидели студенты и пенсионеры, дети пускали свои парусники и моторные лодки, которыми можно управлять по радио, а отцы бегали вокруг пруда и вылавливали их. Подальше играли в теннис, а в укромных уголках стояли детские коляски и рядом на складных стульчиках сидели женщины с книжками в руках, подставив лица солнцу.

— Давай все-таки выясним в чем дело, — сказала Мирья.

— Какое дело?

— Почему ты все еще злишься и почему ты сбежал из ресторана?

— Я нисколько не злюсь, — возразил я.

— Тогда что происходит? — спросила Мирья.

Я вдруг почувствовал всю глупость своего поведения, и мне стало смешно и стыдно; по я ничего не мог с собой поделать. Я понимал, что отчасти дело было в винных парах, и все равно выяснять отношения сейчас не хотел. Мы вышли из сада, прошли еще немного вперед и очутились на какой-то малопривлекательной улице: без магазинов, с закрытыми ставнями на окнах домов и забитыми всякой дрянью сточными канавами, с развешанной грязной старой одеждой и кучами собачьего дерьма на тротуарах; все это, вымоченное дождем, а потом подсушенное на солнце, тошнотворно воняло; от этой вони меня замутило. И тут откуда-то из глубины памяти всплыли воспоминания о давнем, как мне казалось — навсегда забытом, и теперь я не смог бы избавиться от них, как бы велико ни было мое желание и какие бы усилия я ни прилагал.

От ходьбы я устал и пошел медленнее, к тому же я натер левую ногу — у меня она меньше правой, и я всегда с трудом подбираю обувь, иногда, чтобы не мучиться, просто покупаю две пары ботинок разных размеров; и еще мне было жарко. Поэтому я снял пальто и перекинул его через плечо.

Мы свернули на бульвар Распай, пройдя немного вперед, перешли на противоположную сторону и пересекли еще одну улицу, держа курс на башню вокзала Монпарнас; наконец мы вышли к скверу, где была наша гостиница.

Мы поднялись в комнату; чувствуя, что очень устал, я кинул пальто на стул, а сам плюхнулся в одежде на кровать; я лежал с закрытыми глазами и делал вид, что сплю. Я слышал, как Мирья ходит по комнате, садится возле окна, как шелестят страницы книги, потом как льется вода в умывальнике и шуршит отодвигаемая штора.

Но несмотря на усталость, заснуть я все равно не мог из-за одолевавших меня мыслей. Я думал обо всех нас вместе и о каждом в отдельности, о Мирье и себе, о магистерше, об отце и обо всей каше, которую я сам заварил, уехав и никому ничего не сказав: о моей работе, о том, получится ли у меня что-нибудь еще, и если нет, если я больше не смогу написать ни одной картины, что тогда?

Когда я дошел до этой мысли, я открыл глаза и посмотрел на Мирью, снова сидевшую с книгой.

— Если бы ты знала, какую я там кашу заварил... и отец умирает... ты бы тогда меня поняла, — сказал я.

— Но ты иногда можешь что-нибудь и объяснить, — ответила она.

— Объясняй не объясняй, лучше не станет.

— Как знаешь.

— Я все время думаю об отце. Вдруг он умрет, пока я буду здесь, — сказал я.

Мирья положила на подоконник раскрытую книгу корешком вверх и пересела ко мне на кровать.

— Ну вот что, друг любезный, ответь мне, кто все это затеял? — спросила она, теперь по-настоящему рассердившись, и тут я испугался.

— Наверное, я.

— Именно ты, и никто больше. Ты мог бы остаться дома и меня тоже оставить в покое, а для того чтобы снова выслушивать от тебя всякий бред, я нашла бы место и поближе.

— Это правда. Ты, конечно, права, извини, — выдавил я с трудом.

— Дело не в извинениях. Я и сама не понимаю, зачем мне все это нужно. Я с тобой мучаюсь вот уже десять лет, и за эти годы ничего не изменилось: ты, как всегда, верен себе, а мне остается только покорно все сносить, — сказала она.

— Не знаю, — сказал я и повернулся на бок, спиной к ней.

В двери болтался ключ на большой медной цепочке, слышно было, как по коридору, разговаривая, прошли двое, мужчина и.женщина, и спустились по лестнице. Мирья больно ткнула меня кулаком в бок, я откинулся назад и посмотрел на нее.

— Надеюсь, что теперь мы окончательно все выяснили, — сказала она.

— Да что выяснять. Просто мне стало тошно от всех этих мыслей о доме и о том, что меня там ждет, — сказал я.

— Врешь.

— Я никогда не вру.

— А сейчас ты соврал.

— Может быть, — согласился я.

— Ты разозлился из-за того мужчины в ресторане, с него все и началось; ты просто низкий завистник, ты завидуешь всем моим знакомым, — сказала Мирья.

— Смеешься, — сказал я.

— Даже и не думаю.

— До твоих знакомых мне нет никакого дела, ни малейшего.

— Ты это серьезно?

— Серьезно, можешь не сомневаться, — заверил я.

— Ну, тогда я отказываюсь что-либо понимать.

— Ладно, не переживай. Все уже прошло, — сказал я.

— Самое умное, что я могу сделать, — это сложить вещи и вернуться домой, — сказала Мирья.

— Совсем это не будет умно.

— Это будет единственный умный поступок за долгое время, — сказала она, но было видно, что она больше не сердится; я притянул ее к себе, она уткнулась головой мне в подмышку, а я, подсунув себе под голову сбитые комом подушки, гладил ее затылок, волосы, плечо.

— Конечно, тебе от этого не легче, но ведь все скоро кончится, — сказал я.

— Ничего, я когда-нибудь учиню над тобой расправу, ты у меня еще попляшешь, — предупредила она.

— Тогда тебе всю жизнь придется продолжать эту порочную связь, — сказал я.

— И буду продолжать.

— Ну и хорошо.

— Ничего, ничего, друг любезный, ты еще попляшешь, — повторила она.

— Страдания облагораживают человека, — сказал я.

VI

В понедельник с утра шел мокрый снег пополам с дождем, снег таял на тротуарах. Было холодно, и ветер нес вдоль улиц косые струи дождя, летевшие почти горизонтально над землей, и закручивался вихрем на углах.

Но к середине дня дождь прекратился, выглянуло солнце, и сразу потеплело. Мы спустились по набережной вниз к Музею современного искусства; поднимаясь по ступенькам между статуями, мы увидели старика, катавшегося позади музея на роликах, который в это время остановился, осваивая поворот, кинул вперед мягкий мячик и покатил следом за ним на негнущихся ногах. Мы смотрели на него и на людей вокруг, которые смеялись над ним. Старик был плохо одет, и ролики у него были старые и развинченные; он снова развернулся у края площадки и ударил по мячику, послав его в другой конец, где стояла деревянная кегля, в которую он целился. Он повторял это несколько раз, иногда попадая, потом катился за мячом, выписывая круги и восьмерки, и даже умудрился сделать какое-то подобие ласточки. Это Мирья сфотографировала, и, ободренный, старик решил продемонстрировать другие оригинальные номера; все у него выходило тяжело и неуклюже, и он был немного жалок.

Потом мы ходили по музею и смотрели картины, которые я любил, старые и давно знакомые; некоторые из них были убраны куда-то, и это было, конечно, досадно, но потом часть картин нашлась — их просто перевесили: увидеть их снова после испытанного только что разочарования было приятно, и я стоял перед ними особенно долго. Я сравнивал их со своими работами и с другими, известными мне. Когда я вижу просто хорошую картину, мне снова начинает хотеться писать по-настоящему, но истинно прекрасные полотна вызывают у меня иные чувства. Когда я стою перед ними, я чувствую, что все уже сказано и написано и пытаться продолжать бессмысленно; правда, это ощущение длится недолго, достаточно отойти от картины, чтобы оно прошло. Такое уж свойство у памяти.

Потом я повел Мирью вниз, в мастерскую Бранкуши [31]; стоя у загородки, мы осмотрели одну комнату, где стоял его лежак, и другую, где были выставлены скульптуры, собраны рабочие инструменты, предметы домашнего обихода, там же были его фотографии, на которых он похож на гнома; Бранкуши сам много занимался фотографией и делал снимки своих работ в различных ракурсах; хотя сразу было ясно, что в скульптуре он стремился выразить то же, что и я в живописи, именно эти фотографии обнаруживали ложность избранного им пути; если вообще это возможно выразить, то, очевидно, каким-то иным способом.

В мастерской Бранкуши было тихо и по-весеннему тепло; в самой дальней комнате, куда едва ли кто мог забрести, я, все же оглянувшись на всякий случай, поцеловал Мирью. Мы целовались, и ее лицо было на одном уровне с моим; я прижимал ее к себе и думал о том, что мне необходимо узнать всю правду, потому что без этого я не смогу решить, как мне жить дальше; мне нужно наконец понять, зачем я ей, лжет ли она или все — только плод моего больного воображения.

— Нам было бы хорошо вместе, — сказал я.

— Было бы, если бы ты не был трусом, — ответила Мирья.

— Разве я трус?

— Ревнивый трус.

— Кем-кем, а ревнивым я никогда не был.

— Мне понадобилось долгое время, чтобы наконец понять это. Конечно, я была глупа, но ты так старательно меня в этом разуверял.

— Ты ошибаешься, — возразил я.

— Если бы ты сразу признался, все у нас было бы иначе.

— Но это неправда, — продолжал я настаивать.

— Трус, и к тому же упрямый как осел.

— Ну и ладно, думай что хочешь, — сказал я.

Поднявшись из мастерской, мы обошли другие залы. В буфете съели по салату и выпили на двоих бутылку красного вина.

После этого жизнь сразу стала чудесной.

Около музея больше не было видно старого фигуриста на роликах, на ступеньках сидели люди и грелись на солнышке, студенты срисовывали в альбомы статуи. Мы прошли по набережной до пешеходного моста. Постояли на мосту, глядя на плывущие по реке тяжело груженные баржи, оседавшие так глубоко, что вода заливала палубы, и на паромы с туристами, курсирующие вверх и вниз по реке. Течение казалось сильным, на одетых в камень берегах сидели люди, другие удили рыбу. На паромах завтракали, и, глядя на это, мы тоже почувствовали голод. Мы дошли до конца моста.

Мы вспомнили, что сегодня еще не завтракали второй раз, и на какой-то боковой улице зашли в кафе, где выпили по кружке пива, а потом еще по одной. Пиво притупило голод и поддержало то легкое и радостное чувство, которое возникло в музее после выпитого вина.

Мы взяли такси и поехали к «Домэ». Хотя было еще совсем рано, на террасе было много народу; мы сели за столик и стали смотреть на сидевших вокруг и на проходивших по тротуару мимо; нам принесли наш заказ и счет, который официант положил на стол под тарелку.

— Если бы мы были русскими, то непременно чокались и пили бы за что-нибудь, — сказал я.

— За что?

— За все подряд.

— Ну, давай так и пить. За что выпьем сейчас? — спросила Мирья.

— Да хоть за гвозди, которыми заколотят наши гробы, чтобы они не поржавели.

— Ладно, выпьем за это.

— Нет, не стоит, — сказал я.

Я отпил большой глоток, а Мирья только осторожно пригубила; здешний арманьяк был крепким и сухим и обжигал рот, как кислота. Когда мы покончили с первыми бокалами, я заказал еще по одному. Официант их принес тут же: здесь обслуживали на американский манер, не как в Финляндии, то есть не развлекали посетителей, а выкачивали из них деньги. Второй бокал я пил медленнее и каждый раз, прежде чем отхлебнуть, ждал, чтобы Мирья взяла в руки свой бокал.

— В таком темпе я много не выпью, — сказала Мирья.

— Значит, увеличим темп — когда покончим с арманьяком, — предложил я.

— Я вообще больше не буду пить.

— А я буду.

— Пей.

Когда бокалы опустели, я заказал еще два и обещал Мирье выпить ее арманьяк, если она сама не захочет. Я думал о том, что все складывается удачно; я пил теперь медленно, боясь опьянеть раньше, чем она. Достал из кармана блокнот и карандаш и быстро нарисовал ее, террасу, сидящих на заднем плане людей и улицу. Мирью это явно тронуло: мне обычно удаются такие наброски, и действуют они всегда безотказно. Рисунок я не подписал и отдал Мирье, которая положила его в сумку рядом с паспортом.

— Дома можешь сказать, что какой-то неизвестный безумный художник-француз непременно хотел тебя изобразить, — сказал я.

— Ничего говорить не придется. Слава богу, не все мужчины такие ненормальные, как ты, — ответила Мирья.

— Спасибо на добром слове, — сказал я.

— Если бы мой муж был таким же ненормальным, то я вообще не смогла бы работать. Мне каждый день приходится иметь дело с мужчинами, вести переговоры, иногда ходить с ними в разные места. В сбыте иначе ничего не получится, одного телефона мало.

— Ну да, это мы слышали, — сказал я.

— И если вот такой человек, как ты, с утра до вечера сидел бы и ждал меня дома, то я бы просто боялась возвращаться.

— Ты меня совсем неправильно понимаешь, — сказал я.

— С некоторых пор я тебя понимаю так, как надо. К счастью, за те годы, когда ты ничего не делал и болтался по городу, я успела кое-чему научиться, и теперь у меня есть работа, которая мне нравится. А ты думаешь, легко женщине попасть на такое место? Но зато и я выкладываюсь; а иногда ведь требуется идти на разные уловки. Так что если бы у нас в семье не было доверия, то и семьи не стало бы. А с тобой все именно так и вышло бы, это уж точно.

— А может, и не так, — заметил я.

Я чокнулся с ней и заставил ее выпить еще чуть-чуть, видя, что арманьяк уже начинает действовать, благо Мирье немного нужно было, чтобы опьянеть; но мне этого было недостаточно.

— Нет, ничего не вышло бы, — сказала она.

— Ты не пробовала.

— С меня и так довольно.

— А ты все-таки попробуй.

— Мы же договорились это не обсуждать. И вообще, давай не будем говорить о будущем — чтобы не расстраиваться, — сказала Мирья.

Но я принялся описывать, какой будет наша жизнь, если она уйдет с работы: мы выстроим себе где-нибудь в глуши дом в стиле Галлен-Каллелы[32], и я сам буду смешивать на масле краски из сажи и корней растений, а по вечерам мы будем сидеть возле очага, в котором будут гореть смолистые дрова или, наоборот, саженные березовые поленья, и она будет ткать ковер, а дети играть на полу игрушками, которые я сам вырежу из дерева, — лошадками, гномами, коровами и овцами; мой рассказ пользовался успехом, и я продолжал: а гости к нам будут приезжать на санях, под звон бубенчиков, и мы будем топить баню, и париться, и прыгать нагишом в чистейший белый снег, а потом есть испеченного на углях лосося и запивать его холодным белым вином, принесенным к столу в металлической чашке со льдом, и Мирья будет играть для гостей на пианино что-нибудь печальное.

— Правда, я не умею играть, — засмеялась Мирья.

— Вот и научишься, когда уйдешь с работы. Возьмем тебе учителя, — пообещал я.

— Конечно, даму? — спросила она.

— Можно и мужчину, — разрешил я.

— Преклонных лет и желательно с ревматизмом?

— Пожилые люди, конечно, предпочтительнее: у них богатый жизненный опыт и они преданы своему делу. Так вот, ты бы играла гостям, работники скребли бы лошадей на конюшне, девки на другой половине дома пели, а горничная обносила бы гостей угощением.

— Да-a, так оно и было бы...

— Иногда мне приходилось бы уезжать, чтобы присутствовать на какой-нибудь своей выставке или чтобы лично проконтролировать условия продажи моих картин меценатам, членам правительства и, конечно, за рубеж, в картинные галереи. Ты бы с детьми тем временем хозяйничала дома и присматривала за работниками, чтобы те не путались с девками. А я писал бы вам письма из разных заграничных отелей на гербовой бумаге, где, кроме названия отеля, адреса и герба, непременно будет какая-нибудь пышная фраза по-латыни, а ты с детьми по вечерам разбирала бы ее и переводила на финский язык с помощью Словаря иностранных слов для всех. Вот какая была бы жизнь. Лучше и быть не может, — заключил я.

— Да, лучше не бывает, — согласилась Мирья.

Мы допили наш арманьяк, и я поманил официанта. Он сложил все счета и подсчитал общую сумму, а когда я отдал ему деньги, извлек из бокового кожаного бумажника сдачу и выложил ее на тарелку, прикрыв сверху счетом. Мы оставили положенные чаевые, вышли через стеклянные двери на улицу и направились к гостинице. Уже начинало темнеть, и во всех кафе за столиками и на высоких табуретах у стойки баров сидели люди.

На бульваре Эдгара Кине навесы над торговыми рядами были разобраны, торчали металлические конструкции, а деревянные столы были уложены штабелями. На углу возле алжирской кофейни маленький темный человечек со шлангом промывал сточную канаву, и нам пришлось перепрыгивать через образовавшиеся разливы. Я вспомнил, как в свой первый приезд в Париж посетил эту кофейню, не зная еще, что нужно оставлять на столе чаевые, и на пути к выходу здоровый черноусый тип ухватил меня за грудки и успел выдрать лоскут, прежде чем я понял, что он хочет получить с меня еще какие-то деньги; тогда я заплатил, но с тех пор остерегался заходить сюда.

За алжирской кофейней мы свернули на улицу Монпарнас и прошли немного по ней, мимо порнотеатра и магазина детской одежды, возле которого Мирья застряла, рассматривая витрину, а я пошел дальше к скверу. Высокая бледная проститутка, каждый вечер патрулировавшая эти места, вела в гостиницу пожилого мужчину. Они шли на некотором расстоянии друг от друга, но это все равно было заметно, потому что они двигались с одинаковой скоростью, обгоняя других, и наконец скрылись за дверью гостиницы.

Мирья догнала меня и обняла за пояс. Мы пересекли сквер и зашли в маленький пивной бар-стоячку на углу. Я взял кружку пива, а Мирья захотела выпить перно, и я заказал для нее бокал. В баре было много народу, рабочие, зашедшие сюда по пути домой, люди, живущие в этом квартале, — они что-то обсуждали, причем говорили все сразу и в полный голос. Большая собака, удивившись нашему вторжению, подошла обнюхать нас и вернулась на свое место возле стойки.

— Нам еще предстоит решить, где мы будем ужинать, — сказал-я.

— Ах, вот о чем все ваши мысли, сударь, — сказала Мирья.

Я поднял свою кружку и чокнулся с ней, мы выпили, расплатились и вышли.

Мы обогнули сквер и направились к гостинице. За конторкой сидел какой-то новый мужчина, ни разу до этого не появлявшийся; он выдал нам ключ, и мы двинулись наверх, по дороге все же заметив в дверях кухни усатую.

Я отдал ключ Мирье, а сам направился в клозет избавляться от излишков пива, счастливо спасся от половодья и пришел в комнату, где первым делом вставил ключ с внутренней стороны и запер дверь.

— Знаешь, есть одно очень приятное местечко, — сказал я.

— Неужели?

— Но тебе там все равно вина не подадут.

— Почему же?

— Они борются с алкоголизмом и пьяных женщин не обслуживают, у них такая политика, — объяснил я.

— Сам ты пьяный, — возмутилась она.

— А пьяных мужчин они обслуживают, — сказал я.

— Какая у них гибкая политика, — заметила Мирья.

— Но для некоторых они, может быть, сделают исключение, — пообещал я.

Мирья стояла у окна спиной ко мне. Я встал сзади и тоже посмотрел в окно, где светились над крышами большие уличные фонари, отблески которых озаряли высокое темнеющее небо. Я обнял Мирью и притянул к себе, целуя ее затылок и шею. Она закинула руки назад и сцепила их у меня за спиной, и я целовал ее, и моя рука скользила вниз по ее шее, груди, животу.

— А ты говорил, что есть только одно приятное местечко, — сказала Мирья.

Я расстегнул ее юбку, она перешагнула через нее и начала снимать колготки и трусики; пока я стаскивал с себя одежду, она, откинув покрывало на кровати, уже лежала под одеялом и протягивала ко мне руки.

А потом мы лежали, и чувство радости постепенно проходило.

— Спасибо, — сказал я, вставая.

Мирья рассмеялась и, продолжая лежать, смотрела, как я моюсь, а когда я взглядывал в зеркало, то видел, что она улыбается мне. И хотя мне не стало легче, чувствовал я себя спокойнее. Казалось, что во мне два человека: один что-то делает, ходит, ест, пьет, разговаривает, а другой просто сидит в сторонке и наблюдает.

Я оделся и присел к Мирье на край постели; погладил ее ноги, живот, провел рукой по ее груди; она встала, подошла к раковине и задернула за собой штору.

— Начала вдруг стесняться? — спросил я.

— Не вдруг, — ответила она, пуская воду.

Выйдя из-за занавески, она подошла ко мне, взяла меня за голову и, стиснув ее, поцеловала в щеку и в губы; я потрепал ее по заду, и она отправилась одеваться, а потом красить губы и глаза, и я следил за каждым ее движением.

Когда мы спустились вниз, на улице снова шел дождь. В такси Мирья прижалась ко мне, я сказал шоферу, куда ехать, и обнял ее одной рукой. Так мы и сидели. Таксист вез нас по каким-то неизвестным местам и явно не туда; это рассмешило меня, и я стал объяснять Мирье в чем дело, но водитель сумел среди финских слов уловить знакомое название улицы и поспешно изменил направление. Мы выехали на Сен-Жерменский бульвар, а оттуда на Сен-Жермен-де-Пре. Там мы высадились и перешли дорогу. У «Липпа» на двери висела доска, на которой мелом было написано: «Подождите девяносто минут»; мы сели за столик на террасе и стали решать, что будем делать.

Заказали по рюмке перно, пили, размышляли, стоит ли ждать, пока пройдет девяносто минут, и разглядывали людей, сидящих за столиками на террасе и напротив, на другой стороне бульвара, в кафе «Флер».

Возле стоянки такси собралась большая толпа, посреди которой вертелся коренастый черноволосый человек, голый до пояса; он что-то объяснял толпе, энергично жестикулируя. Возле него на кромке тротуара стояла маслянистая литровая бутылка из-под вина, на которую он все время указывал; тут же находился еще один мужчина, чернобровый, высокий, стройный, в темном полосатом костюме и при галстуке, он тоже что-то объяснял, но что именно, я разобрать не мог. Прохожие подходили и останавливались в толпе, другие, те, кому наскучило слушать долгие объяснения, посмеиваясь, отходили. Наконец полуголый мужчина набрал полный рот жидкости из бутылки и начал выпускать ее тонкой косой струйкой, затем поднес к ней зажигалку и поджег разлетающиеся брызги; прямо у его рта вспыхнуло пламя и поднялось вверх метра на два; толпа вокруг отхлынула, напирая на стоящих сзади, но помощник не умолкал ни на секунду и стрекотал все время, пока длился номер; из всей его французской речи я не понял ни слова. Когда пламя погасло, исполнитель, издав победный клич, слышный, наверное, и на соседних улицах, пустил шапку по кругу; я видел, что многие клали деньги; помощник тоже обходил зрителей с тарелочкой в руках; наконец толпа начала расходиться; мужчины пересчитали свои деньги, сидя на краю тротуара, огнемет накинул на плечи одежду, и они отправились дальше, в сторону реки.

Мы расплатились и побрели по узким улочкам вверх от реки. Моросило. Мирья достала из сумки платок и надела его на голову, завязав концы под подбородком. Я вспомнил об одном ресторанчике, где я бывал, и хотя не знал точного адреса, но подумал, что смогу отыскать его, так как примерно представлял, как к нему выйти.

По дороге я даже вспомнил название улицы и действительно в конце ее увидел вывеску ресторана. Одного взгляда было достаточно, чтобы понять, что мест нет. Но мы все-таки прошли между столиками к бару и заглянули во второй зал. Там тоже все было занято. Хозяин, поднявшись из-за столика, где он сидел со своими постоянными клиентами, сказал нам, что места освободятся через три четверти часа, и мы сели пока у стойки.

Мы взяли кирш. И через пять минут разговор уже принял нужное направление, но на всякий случай я взял Мирье еще две рюмки. Кирш только казался слабым, действовал он безотказно. Мирья рассказывала о том, что часто приходится вести переговоры не в стенах фирмы, а в самых разных местах — ресторанах, сауне или еще где-то. Я расспрашивал обо всем, и она рассказывала сначала о своей нынешней работе, а потом о предыдущей, где она еще только делала первые шаги; здесь, в этом ресторане, напитки из бара подавались за столики тоже, и официанты то и дело протягивали над нашими головами подносы, чтобы получить заказы для своих клиентов; несколько раз подходил хозяин, улыбался и просил подождать еще немного. Часа через два он наконец посадил нас за столик. Я заказал ужин, а Мирья продолжала рассказывать, теперь о своем бывшем шефе, с которым у нее были отличные отношения, бабы на работе даже начали сплетничать, но ничего такого между ними не было, просто они по-человечески хорошо относились друг к другу.

— Так-таки ни разу и не переспала с ним? — спросил я.

— Спала, но только один раз, — подтвердила Мирья.

— Понятно, — сказал я.

— Но это совершенно ничего не значит. Просто он был в таком состоянии, что мог умереть, если б меня не было с ним.

— Ну конечно, — согласился я.

— Это правда.

— На какие только хитрости не приходится идти, чтобы затащить женщину в постель. — Через силу я засмеялся.

— Но это было только один раз. И об этом не знает никто, даже мой муж, — сказала Мирья.

Официант принес бутылку вина, которое налил нам в бокалы, и закуску в большой салатнице; мы разложили ее на тарелки и занялись едой. Вино было кислое, я знал, что у меня от него заболит живот. Но это будет потом, а пока что я старался успеть побольше, и, когда принесли горячее, я подлил себе еще. Перед кофе я отправился в туалет напротив бара и попытался там рассмотреть себя в треснутом и потемневшем зеркале, но освещение было тусклое, и я не мог понять, нормально ли я выгляжу. Идя обратно, я опрокинул с соседнего столика прямо себе на брюки бутылку, и пришлось извиняться. Но Мирья ничего не заметила.

— Я сама не понимаю, зачем стала тебе это рассказывать; но я ни с кем не могу говорить об этом так, как с тобой, — сказала Мирья, когда я сел за стол.

— Конечно, — сказал я.

— Ты веришь мне? — спросила опа.

— Подумаешь, что тут такого необычного, все это выеденного яйца не стоит, — успокоил ее я.

Я подозвал официанта и попросил счет. Под дождем мы пошли к стоянке такси, но нам повезло — почти сразу попалась свободная машина, и мы доехали до гостиницы.

VII

Утром я знал, что мне надо делать. Сразу после завтрака я отправился в город, оставив Мирью в гостинице; ей я сказал, что у меня есть кое-какие дела, и обещал вернуться днем. На метро я доехал до Оперы; светило солнце, но было все равно холодно и ветрено, и столики на улицах пустовали.

На углу я зашел в кафе, взял кофе с кальвадосом и еще раз все обдумал.

Оттуда я двинулся прямо в авиаагентство и спросил там билет в Хельсинки на сегодня; пока девушка звонила по телефону, я просматривал лежащие на столике финские газеты. По телефону девушка разговаривала по-французски, а со мной по-фински, с легким акцентом, обычным для человека, долго живущего за границей и постоянно слышащего чужую речь.

Место на сегодняшний рейс было, я отдал свои франки, и девушка начала оформлять мне билет. Я снова принялся за газеты, которые в Финляндии никогда не читал, но тут просмотрел даже несколько старых; еще я разглядывал людей, которые приходили и уходили, и девушку, которая разговаривала по телефону и одновременно красила розовым лаком ногти.

Когда я вернулся, Мирьи в номере не было; я взял свой чемодан, стоявший рядом со шкафом, и уложил в него все свои вещи из шкафа, белье с полки, зубную щетку и бритву, лежащие возле зеркала над умывальником. Потом я постоял у окна и покурил. Попробовал читать, но ничего не вышло. Спустился на улицу, походил по скверу, вернулся назад и, не снимая куртки и ботинок, улегся на кровать, решив больше ничего не предпринимать.

Когда Мирья постучала, я отпер дверь и впустил ее.

— Я заходил к себе в гостиницу, туда пришла телеграмма из больницы, отец при смерти, — сказал я.

— Не может быть.

— Правда.

— Что же делать?

— Я купил билет на самолет, на сегодня, — сказал я.

— Ты не можешь так поступить, — сказала Мирья.

— Я должен.

Она опустилась на стул и долго сидела молча, в своем тоненьком пальто, засунув руки в карманы и глядя прямо перед собой.

— Я тебе не верю, — наконец сказала она.

— Что делать, — ответил я.

— Я не верю.

— Можешь позвонить туда.

— И позвоню.

— Позвони.

— Покажи телеграмму, — сказала она.

— У меня ее больше нет.

— Тогда я не верю, — сказала она..

— Я не коллекционирую телеграммы, — ответил я.

— Я не верю. Это все из-за вчерашнего вечера. Ты просто сошел с ума, — сказала она.

— Не стал бы я придумывать такое, — возразил я.

— Если ты сейчас уедешь, между нами все будет кончено, — сказала Мирья.

— Я не могу оставить отца умирать одного, — ответил я.

— Да, конечно, если бы это было так, но это ведь не так.

— А как?

— Ну, уезжай, уезжай.

— Я должен, — сказал я.

Я снял с вешалки пальто, надел шапку и взял чемодан. Мирья все так же молча сидела и не двигалась, я попросил проводить меня, и тогда она встала и пошла следом. Внизу я заплатил той же женщине с вязанием за комнату до субботы, и мы вышли на улицу.

— Прости меня за все, что я говорила. Конечно, тебе нужно ехать, раз отец в таком состоянии, — сказала Мирья.

— Все прощено и забыто, — ответил я.

— Я даже не представляю, что мне одной здесь делать до субботы, — сказала Мирья.

— Мне очень жаль, — сказал я.

Я взял такси на стоянке на углу бульвара Монпарнас. Машина тронулась и поехала по бульвару в сторону аэродрома, и я оглянулся на Мирью, она шла следом за машиной, одна, в своем длинном кирпично-красном пальто. Мы уже миновали церковь и большой ресторан, а я все смотрел назад, пока мог различить знакомую походку и чуть наклоненную вперед фигуру, потом мы повернули на бульвар Распай, ее не стало видно, и теперь я был один. Я подумал о том, как нам могло быть хорошо вместе, вдвоем, как все бы наладилось, если бы не мое безумие; и мне стало очень грустно, как бывало всегда, когда я начинал сильно жалеть себя.

В аэропорту я выпил несколько кружек пива и в баре большую рюмку водки, в самолете за едой пил вино, а потом кофе с коньяком и еще виски — перед самой посадкой в Хельсинки.

Я взял номер в «Шератоне» и пил там в баре и ел в Хрустальном зале, но к концу недели мне пришлось переехать в Дом для приезжих позади Национального театра и питаться только в барах. Я напивался до бесчувствия в «Саванне», «Морском коньке» и «Космосе», а по ночам добавлял где придется.

В одном из таких мест, куда мы пришли из «Космоса» с какой-то женщиной, она стала петь пропитым и прокуренным голосом, аккомпанируя себе на гитаре: «Вечерний ветер играет листвою рябины...», и я начал рыдать и не мог остановиться, пока меня не окатили водой и не влили в глотку неразбавленного рома. Один раз я позвонил на работу мужу Мирьи и начал рассказывать ему что-то о его жене и рыдать в трубку. Муж оказался очень деловым и, не слушая меня, повесил трубку.

На следующей неделе у меня кончились деньги, и я был в таком состоянии, что не мог держать в руках стакан. Стоило мне закрыть глаза, как тут же появлялись всякие звери, чаще всего белые собаки, которые лаяли и разевали розовые пасти со сверкающими клыками. Я позвонил на работу Мирье, но она, услышав мой голос, бросила трубку. Одолжив где-то десятку, я сел в сидячий вагон ночного поезда, идущего в Оулу. Я был грязный, вонючий и заросший щетиной и в туалете попытался привести себя в порядок. Но преуспел в этом мало.

Книга третья. Рассказ профессора