I
Они вызывают по телефону такси и говорят, что оно сейчас подъедет от остановки за углом больницы; я с трудом бреду к двери и выхожу. Из-за того, что воспалился шов, мне пришлось пролежать на неделю дольше, чем предполагалось, и теперь я стою под навесом на улице и смотрю на поднимающееся по пандусу к подъезду такси. Похоже, что сейчас приемные часы, а может, кого-то срочно кладут в больницу. Водитель останавливает машину и выходит открыть мне дверь и положить вещи в багажник. Сдвинуться с места и сесть кажется немыслимым, но отступать поздно, и я даю водителю адрес.
— Тяжелая была операция? — не может он сдержать любопытства.
— Живот вскрывали.
— Нашли что-нибудь?
— Злокачественную опухоль, и такую, с которой уже ничего не сделаешь. Живот зашили, а меня отправили домой умирать, — говорю я.
— Так уж и умирать... — говорит шофер, однако замолкает.
Я гляжу в окно на ясный весенний день; жить осталось всего два месяца, а потом мучительный конец; если бы можно было устроить так, чтобы меньше мучиться; самое тяжелое — это последняя стадия, когда ты бессилен перед врачами с их медициной, а они в своем неразумии полагают и даже верят в то, что действуют тебе во благо, — и ошибаются.
После операции я пытался обсуждать это с врачами, но они только посмеивались и со всем соглашались; и я понял, что в университете уже в открытую говорят обо мне как о сумасшедшем. Все началось с исследований, которые мы проводили со студентами и о которых я рассказывал на лекциях до того, как мне запретили их читать. Но какое это теперь имеет значение, может быть, я ошибался последние пять лет, полагая главным делом своей жизни проводить эти исследования, говорить и писать о них и считая все, что было прежде, лишь поисками и блужданиями, через два месяца я умру, и в памяти у всех так и останется, что в последний год жизни я помешался. Но ведь я знаю, что ни один человек не умрет прежде, нежели совершится вполне то, что было предопределено ему, когда он пришел в мир. Значит, и мне было суждено умереть не раньше, чем меня начнут считать безумным люди, тридцать лет почитавшие меня как мудреца и учителя. Такой отчасти была и участь Сведенборга[33], только мне не выпал удел подлинного проповедника. Впрочем, и Сведенборг, быть может, оказался бы в наше время светским ученым, как и я. Теперь наверное не скажешь.
Таксист едет осторожно, зная, что везет обреченного на смерть человека. Ему не хочется причинять беспокойство такому человеку, попасть с ним в аварию или в какую-нибудь другую передрягу, где тот может испустить дух. Ко мне иначе никто и не относится с тех пор, как я обречен; в том, что это так на них действует, есть все же что-то глуповатое. От Сеппо ничего нет, хотя ему пора прислать что-нибудь, он обещал. Этот осторожный водитель либо направляется к объездной дороге, либо потом свернет и поедет через город. Последнее, пожалуй, дальше, но приятнее. Он, конечно, выберет путь покороче, если его не попросить.
— Поедем через город, — говорю я.
— Вам надо куда-нибудь в городе?
— Никуда, просто проедем через мосты.
— Там намного дальше выйдет, — говорит шофер.
— Ничего, зато мне веселее будет.
Он сразу понимает и едет прямо, мимо кладбища — мелькает было мысль подразнить его этим кладбищем, но не хочется, — потом мы проезжаем под виадуком, и вот уже город; у светофора резко тормозит машина, идущая впереди, мы тоже тормозим; меня бросает на спинку переднего сиденья, и я кричу от боли, разрывающей живот; перепуганный водитель долго извиняется, я осторожно распрямляюсь, прислушиваясь к боли и пытаясь найти такое положение, чтобы она утихла. Загорается зеленый свет, и мы трогаемся, но теперь я начеку и держусь руками за спинку сиденья, а водитель снова начинает извиняться. Я смотрю на старые дома, на церковь, ее купол и колокольню, которая, как известно, должна свидетельствовать о подвижничестве северян в вере. И которая действительно о нем свидетельствует.
Если я умру теперь, для многих это так навсегда и останется — то, что к концу жизни я помешался, — а когда пройдет время, так же станут думать и те, кто пока еще знает, что это неправда. И с этим мне необходимо что-то сделать. Не потому, что имеет какое-нибудь значение, кем меня считают — мудрецом или безумным — при жизни, а уж тем более потом, когда я умру, но ради того дела, о котором я знаю, что оно правое и правильное. Ради пего. Чтобы исследования, которые я вел столь усердно все эти годы и для которых применял наилучшие из всех доступных ныне средств, не постигла та же участь, что и работы Герцеле, через сто лет совершенно забытые, большей частью растерянные и уничтоженные по вине глупцов. Мне нужно помнить об этом и еще о том, что только в смерти мое спасение, что иначе я буду ввергнут в состояние, когда тело будет продолжать существовать, а сам я стану его пленником, обреченный жить, но потерявший способность осознавать себя. Им не дано понять, что это значит, даже просто поверить в это они не могут — объясняй не объясняй. Не в их силах хотя бы отчасти вообразить себе ужас телесных мучений; а что уж тогда говорить обо всем прочем. Сеппо должен был помочь мне в этом; куда он делся, обещал не пропадать; а может, он уже дома или дома письмо или открытка: я ведь пробыл в больнице на неделю дольше, чем думал; может, что-нибудь знает его невеста или приятели, я позвоню этому Аутио или в крайнем случае его невесте. Мне хотелось посмотреть на море, когда мы будем проезжать мосты, но теперь, после того толчка, боюсь лишний раз пошевелиться, не настолько велико мое желание; а то, что открывается взору вплоть до плотины и что можно разглядывать, не меняя положения, мне и так знакомо до мелочей.
Мне надо съездить в университет и разобрать бумаги, пока там что-нибудь не потеряли, связаться с сотрудниками, проводившими эти исследования, и обсудить, в каком направлении продолжать работу. Потом непременно привести в порядок уже имеющиеся результаты. Книга — это только часть. Остальные материалы нужно забрать и привести в порядок, если они вообще еще целы. Хотя вряд ли они успели потеряться. Официально я все-таки числюсь в отпуске по болезни, и мой кабинет с запертыми шкафами будет в неприкосновенности до тех пор, пока мне не назначат преемника. Тот их, конечно, выбросит, но назначение — долгая песня, а к тому времени со всеми делами будет покончено. И с книгой им ничего не сделать, тут я Герцеле обогнал.
А вот и мост через канал, вода там выглядит безжизненной, она уступает турбинам часть своей силы, которую нельзя увидеть, но можно почувствовать, когда смотришь на воду. Над рекой — здание электростанции, оно перегораживает ее и кажется тут совсем лишним и неуместным; глядя на воду, начинаешь понимать справедливость выражения «река пленена» или «река скована», здесь она именно так и выглядит.
— Поедем еще куда-нибудь? — спрашивает водитель. — Нет, не стоит.
— Тогда я сверну, пока свет не поменялся, — говорит он.
— Делайте, как считаете нужным, — говорю я, и он быстро поворачивает у киоска направо и едет по улице, уходящей вверх по набережной.
Теперь мы проезжаем мимо зданий, стоящих на правом берегу реки, и новых многоэтажных башен, мимо бассейна, потом поворачиваем налево и едем вдоль парка мимо пустующих домов.
От эстакады водитель поворачивает еще раз, и через пару минут мы останавливаемся возле нашего дома. Оп смотрит на счетчик, я даю ему деньги, он начинает выписывать никому не нужную квитанцию и при этом утешает меня тем, что мне, вероятно, выплатят страховку по болезни. После чего он открывает дверь, помогает мне вылезти, подает вещи и, выяснив, что я сам сумею с ними справиться, уезжает.
В почтовом ящике лежат газеты и письма, еще одна пачка газет лежит на земле рядом с калиткой. Чтобы поднять эти отсыревшие газеты, я опускаюсь на одно колено и прихватываю их локтем. Потом достаю почту из ящика и на одном из писем, адресованных мне, вижу знакомый почерк, я с удивлением смотрю на него, верчу в руках, понимая, что оно от жены; наконец я прячу его в карман пальто, открываю калитку и вхожу во двор. Ясно, что Сеппо еще не вернулся, иначе не накопилось бы столько почты. Я тащусь с сумкой в руках и газетами под мышкой и думаю о письме, лежащем в кармане.
На крыльце мне удается опустить сумку и достать из пальто ключ. Открываю дверь и вхожу. В комнатах стоит запах старого дерева, какой бывает всякий раз, когда мы подолгу не открываем окна: я вношу сумку, сваливаю газеты на столик в передней, снимаю пальто и шапку, достаю из кармана письмо и кладу его на стол вместе с другими. Прохожу по комнатам, открываю в гостиной окно. Заглядываю на кухню в шкафчики, выбрасываю заплесневевший хлеб, при этом обнаруживаю, что мусорное ведро переполнено и воняет так, что я открываю окно и на кухне тоже и вытаскиваю ведро на крыльцо. Затем я звоню в магазин и прошу принести мне продукты. Они не соглашаются, но в конце концов уступают, и я по телефону диктую им свой заказ.
Я убираю со столика газеты и кладу их сверху на пачку старых газет, лежащих на полке рядом с телефоном. Беру с собой письма и иду наверх в свою комнату.
На середине лестницы я, неловко повернувшись, задеваю рукой живот и застываю на месте; я долго стою, пережидая боль и уставившись в пол второго этажа, который оказался прямо передо мной и который я могу обозревать в просвете между столбиками перил. Постепенно я начинаю чувствовать, как холодно в доме, и мне приходится, держась за стену, спуститься в кухню, где в кирпичном чуланчике есть керосиновая горелка, я зажигаю ее и смотрю, как начинает разгораться огонь. Тогда я снова отправляюсь наверх, теперь совсем медленно.
II
Наверху все выглядит так же, как и две недели назад, когда я потерял-таки сознание и Сеппо отвез меня в больницу; только теперь больше пыли и все покрыто легким налетом копоти, которую выбрасывают в воздух вместе с дымом заводы города, которая проникает в комнаты даже через законопаченные оконные щели и от которой можно избавиться только с помощью химических моющих средств.
Я стряхиваю пыль с бумаг и писем на столе. Вижу, что на моей машинке печатали и оставили ее открытой, что лазили в мой стол и там тоже учинили беспорядок. Я сажусь за стол и, отложив то письмо, принимаюсь за остальные. Не ввиду их особой срочности, конечно: это соболезнования по поводу моей болезни, приглашения на конгрессы, реклама, где сообщают, что и я могу оказаться в числе счастливцев, выбранных ЭВМ, которые совершат поездку на юг при условии, что я заранее оформлю подписку на газету или возьму напрокат машину, — вот такое мне могло выпасть счастье.
Я кидаю все эти письма в мусорную корзину, уже наполненную бумагами, старыми журналами и газетами. Последним читаю письмо жены; оно полно все тех же упреков, что и тридцать лет назад, когда она уходила, оставляя со мной Сеппо. Письмо кажется мне странным, и я перечитываю его еще раз. Но и после второго чтения впечатление остается тем же. Я кладу его в средний ящик стола к пачке других писем, которые храню. Достаю оттуда разлинованную бумагу и карандаш, чтобы написать ответ, по начать трудно; я долго сижу, глядя в окно на яблони в саду, на так и не подстриженную изгородь из боярышника. Разросшиеся за год побеги колеблются на слабом ветру, как волосы; на своем дворе сосед скалывает с водостока лед ломиком с красной деревянной рукояткой.
Я слышу, как внизу раздается звонок в дверь, и чересчур поспешно поднимаюсь. Я еще не привык все время помнить о своем шве, о котором зато не забывает мой живот. Хочу крикнуть, что сейчас спущусь, но не могу; звонок сердито звенит, я стою все в том же положении возле стула, опершись рукою на стол, звонок звенит; согнувшись, иду по коридору и спускаюсь по лестнице. В передней замечаю свое отражение в большом зеркале и пугаюсь, а когда открываю дверь, вижу, как пугается мальчик-посыльный.
— Ваш заказ, — говорит он.
— Я нс мог сразу спуститься. Слабость после операции, — объясняю я.
— Вот, велели принести, — говорит он, вручая мне заказ в полиэтиленовом пакете.
— Передай хозяину, что я некоторое время буду пользоваться заказами, пока я один и неважно себя чувствую.
Обещая передать, он сбегает с крыльца, на котором оставил сумку возле открытой двери; я окликаю его, вспомнив, что не заплатил; он уже катит велосипед по дорожке к выходу и, не зная, куда теперь его деть, кладет прямо посреди двора.
— Да, точно, — говорит он, не двигаясь с места.
— Сколько это стоит? — спрашиваю я.
— Там чек, наверное, есть, в сумке, — выдвигает он предположение, подходит к крыльцу и, найдя в пакете чек, отдает его мне.
Я иду в переднюю за бумажником, оставшимся в кармане пиджака, выношу мальчику несколько десяток и разрешаю ему оставить сдачу себе, после чего он спешит улизнуть на улицу.
Я поднимаю тяжелую сумку и отношу ее на кухню, где закладываю продукты в холодильник, в котором стоит запах картофельного погреба и засохшего сыра, а морозилка обросла толстым слоем льда.
Я вспоминаю об инструкции, полученной мною от врача при выписке из больницы, и иду в переднюю отыскивать ее среди прочих выданных мне бумажек, нахожу — и кладу обратно в общую кучу. Весьма возможно, что благодаря этой инструкции я и в самом деле продлю себе жизнь на месяц, но зачем, какая мне в том надобность; я поднимаюсь вновь наверх, на этот раз памятуя и о своем разрезанном животе, и о шве, который его стягивает, и о всем своем организме, неприметно занятом его врачеванием. С ним-то он, пожалуй, справится, а вот ликвидировать свое собственное порождение, опухоль, он не сможет.
Я сажусь за письменный стол и начинаю писать: «Я стал совсем другим за эти годы, после всех испытаний, которые выпали мне в эти десятилетия, мне кажется — мудрее, да, именно мудрее, ибо все те знания, что искал и копил я, обратились в ничто и только мудрость, обретаемая человеком внутри себя, пребывает и пребудет по смерти его разлитой в мировой душе. Тебе ведь еще жить и жить, я очень желаю, чтобы ты сумела почувствовать в себе нечто такое, от чего жизнь перестанет быть для тебя только мучительной, а именно это я увидел в твоем письме. Сколько бы ты ни винила меня, это не может помочь тебе, не укажет пути вперед. До будущей зимы я, конечно, не доживу, скорее всего, умру раньше, летом. Как бы я хотел увидеть лето или пусть только весну; человека, у которого осталось так мало желаний, право, не стоит ни в чем винить. Потому что у него-то впереди ничего нет. А все, что было за эти десятилетия, достойно, по-моему, лишь забвения, и, читая твое письмо, я жалел тебя».
Откладываю письмо в сторону и смотрю на свою комнату: на книжную полку, где стоит несколько книг, самых дорогих мне, на картины Сеппо, любимые мной, и на мой старый-престарый письменный стол. Я знаю, что от меня требуется что-то, чего я не в силах дать. Многое, давно прошедшее, вдруг возвращается ко мне, и я вспоминаю свою жестокость, себя такого, каким я был всегда, и я думаю о всей своей жизни, начиная с самых ранних детских воспоминаний, о том, что случилось со мной потом и было важно, о людях, игравших какую-то роль в моей жизни, и я пытаюсь постичь логику и значение всей этой длинной цепи событий. Я пишу: «Иными словами, «на все божья воля», как говорят мужики в русских романах. Судьба, вот кто нас ведет. Я знаю, что семена многих наших деяний заложены в нас с рождения. Не хочу оправдывать себя подобным образом, но понимать и принимать это во внимание необходимо. Любовь, или способность сочувствовать людям, человеческому обществу, всему миру наконец, есть именно то чувство, в котором должны укрепляться большинство из нас, вместо того чтобы упорствовать во вражде. Теперь я научился состраданию, уже по одному этому ты можешь видеть, как сильно я переменился с тех пор, когда в моем отношении к тебе ты находила одну только придирчивость».
Заканчиваю свое послание и перечитываю его, нахожу в ящике письмо жены с ее обратным адресом и надписываю адрес на конверте. Вкладываю туда письмо, но пока не заклеиваю: может быть, вечером перечитаю еще раз; оставив его на столе, спускаюсь вниз.
Грею еду. Есть мне не хочется, и от запаха еды мутит, так что я открываю на кухне окно, чтобы он выветрился. Но я знаю, что должен принимать пищу часто и понемногу, и поэтому, когда еда готова, кладу ее на тарелку и сажусь за стол. Читаю молитву:
Хлеба нам эти землей рождены,
и любимым солнцем они взращены.
Возлюбленные солнце и земля,
всегда любить вас — воля моя.
Я медленно ем и думаю о той работе, которую совершают где-то там для меня неизвестные мне люди и благодаря которой у меня на столе есть эта еда.
Я думаю о том, как в конце зимы достают картошку, чтобы она проросла, и вносят ее из погреба в избу, к свету и теплу; как из глазков появляются ростки, которые к весне становятся сине-фиолетовыми; и еще о том, как пахнет проросшая картошка. Это все очень давние воспоминания: вот весною вывозят на поля ящики с картофелем и высаживают его на расстоянии друг от друга, и пахнет сырой, только что вскопанной землей; вот повязанные платками женщины в длинных юбках, склонившись, высевают семена для осеннего урожая; долгожданные зеленые листочки, вылезшие из земли на свет, крохотные, правильной формы, покрытые нежным пушком, совсем как руки женщины; лошади, везущие первые золотистые снопы в знойный летний день, когда дорога пылит и во рту, в носу вкус и запах земли; металлический отвал, сырым осенним днем выворачивающий из земли клубни картофеля, которые люди подбирают и складывают в дощатые редкие короба, и запах в подполе — смесь земляного и картофельного духа, слегка повыветрившегося с прошлого года, и лошади, тянущие возы с сидящими в них ребятишками, и лошадиный запах.
Теперь все делают иначе, но я вспоминаю это так, как запомнил когда-то, а потом думаю о людях, которые привозят картошку в магазины, а значит, и мне: об укладчиках, доставщиках, оценщиках, торговцах и, наконец, о напуганном мальчике-посыльном. Для меня теперь осталось одно занятие — спокойно и не торопясь упражнять свое воображение. Думать вот этак обо всем, что я ем. Это требует времени, но у меня есть те самые два месяца.
Я ем хлеб и думаю о вспашке поля осенью, когда земля такая влажная, что пласты, отваленные плугом, ложатся аккуратно, словно колода карт; и о том, как в конце мая боронят на двух лошадях и на грядки бороны приходится класть что-нибудь тяжелое, стоит вёдро, и обработанная пашня сохнет так быстро, что трудно различить колею предыдущего круга; о сеялке, из которой равномерно сыплется зерно; об укатке дороги, когда лошадям приходится туго, и о горячей земле под босыми ногами, куда горячее, чем нижний полок в бане в субботний вечер; о зеленях, на которые нужно ходить смотреть весной и в начале лета, когда они всходят и растут; а потом снова осень, и убирают хлеб, вяжут снопы, обмолачивают — звук молотилки и глухой шум керосинового мотора, постукивание ремня, тянущегося поперек выводящих желобов и задевающего на стыке за ременный шкив.
Я знаю, что все теперь делают иначе, но в моем воображении это происходит именно так, и я даже чувствую вкус только что выпеченного ржаного хлеба, когда представляю мельницу над водопадом, где вода с силой ворочает жернова, а весной приводит в движение рубанок гонторезного станка, снующий туда и обратно по свежей сосновой древесине.
Вот о чем я думаю, пока медленно ем. О каждом съеденном кусочке думаю я вот так и о молоке, которое пью. Покончив с едой, мою посуду и ставлю ее в сушку.
Медленно поднимаюсь к себе в комнату, достаю записи моих исследований, которые хранятся в папках у меня дома, и просматриваю их. Все эти дела нужно побыстрее привести в порядок, потому что я могу умереть и раньше, не дожидаясь двух месяцев. Выкладываю все бумаги на стол, читаю и размышляю, что тут можно сделать. Я должен заполучить в помощники еще хотя бы одного человека, который может и хочет работать и который пока не умирает.
Я быстро устаю и сижу просто так, глядя на сумерки за окном. Хотя исследования проводились строго по программе, их записи оказались разрозненными и неполными, и нужен человек, который сведет все это вместе, в единое целое, у которого есть способности и время. У меня времени нет, и я теперь мало на что способен. Мне придется составить себе расписание, как у спортсмена-профессионала, готовящегося к жизненно важным играм. Уладить нужно многое, а времени всего два месяца, но в первую очередь — мои личные дела и эти исследования, потом то, что касается Сеппо, и университетские бумаги.
Я пытаюсь еще раз взглянуть на то, что разложено на столе, но мое тело отказывает, и, с трудом поднявшись, я иду по коридору в спальню — ложиться. Зажигаю лампу для чтения, опускаю ее как можно ниже, беру со столика книгу и начинаю читать с того места, где остановился две недели назад.
III
Внизу звонят в дверь, и я кладу раскрытую книгу на пол возле кровати так, чтобы потом ее легко было достать. Поворачиваюсь на бок, спускаю вниз ноги и, опираясь на руки, постепенно подымаюсь и сажусь, потом встаю. В коридоре и на лестнице темно; чтобы зажечь свет, нужно преодолеть несколько метров, а я боюсь задеть живот, наткнувшись на стену, перила или угол комода, поэтому двигаюсь ощупью, вытянув перед собой руку, а другой рукой шаря по стене в поисках выключателя. Наконец нахожу его и медленно начинаю спускаться. Добравшись до входной двери, отпираю замок: на крыльце стоит невеста Сеппо в темном демисезонном пальто, косынке и в резиновых сапогах.
— Я увидела свет в окнах, — говорит она.
— Заходите. А то дождь начался, — говорю я, глядя на мокрые ступеньки и мокрый талый снег на дворе в узкой полосе света, падающей из открытой двери.
— А Сеппо вернулся?
— Нет, но вы зайдите. А то холодно стоять так, — говорю я.
Она входит, разувается в передней, потом снимает пальто, косынку и остается в серой юбке и серой шерстяной кофте. Ее волосы забраны в пучок, но одна длинная прядь у виска выбилась и свисает до самого плеча, как тонкая бесцветная тесемка; она замечает свое отражение и, не глядя больше в зеркало, нагнув голову, наматывает волосы на палец и заталкивает их обратно в пучок.
— Я только сегодня из больницы, не было сил наводить тут порядок, — говорю я, ведя ее в гостиную, зажигаю свет, и она садится на диван.
В гостиной на мольберте стоит незаконченная картина, на столе, стульях, подоконниках разбросаны вещи Сеппо, пахнет сохнущими масляными красками и еще чем-то, чем пахнет в помещении, где никогда не убирают или не живут.
— Сеппо рассказывал, что вы в больнице, — говорит невеста.
— Приговорили меня, ну да ничего, — говорю я.
— Это ужасно, — говорит она.
— Ничего, — утешаю ее я.
— А я тут каждый день мимо проезжаю, смотрю, не вернулся ли Сеппо, — говорит она.
— Нет, его не было.
— Ничего не понимаю. Ведь и помолвку пришлось отменить.
— Когда он был у меня в больнице, он сказал, что ему нужно уехать.
— Куда уехать?
— Не знаю. Он, правда, обещал дать о себе знать, но пока ничего нет. Я только сегодня вернулся.
— В позапрошлую субботу приезжаю сюда, чтобы договориться обо всем, что нужно, и сказать, что отец с матерью хотят, чтобы помолвка была, как положено, в молитвенном собрании; ну и спросить, кого он со своей стороны хочет позвать, раз отец в больнице; мне и в голову не могло прийти, что в доме никого нет. Ладно, возвращаюсь в город, иду в библиотеку, беру там какую-то книжку и все время бегаю к телефону — звонить сюда, а тут никто не отвечает. Сроду еще не слыхала о такой свадьбе, — говорит она.
— Вы бы позвонили в больницу.
— Ну, кое-что я все-таки соображаю, я-то поняла, что у него здесь стряслось, откуда такая спешка была с этими деньгами.
— Какими деньгами?
— Из наследства. Они должны были вот здесь лежать, за картиной, чтобы я, видите ли, могла целыми днями разъезжать на такси, а кто на нем просто так среди дня будет ездить, только пьяницы. Мне и велосипеда вполне хватает, — говорит невеста.
— Мне он сказал, что должен уехать, и обещал дать знать о себе.
— Деньги эти он уехал пропивать.
— Не думаю, хотя так тоже может быть, — говорю я.
— А еще так может быть, что с него и взыщут через суд... Сколько я от стыда слез пролила, и мама сколько плакала, ведь всем же надо было объявлять, что ничего не будет: и родственникам, и всей общине.
— Н-да.
— Он что — сумасшедший? Вот вы мне скажите — он сумасшедший? — повторяет она и начинает плакать.
Она плачет, сжавшись, закрыв лицо руками, то затихая, то начиная снова всхлипывать, потом словно каменеет; вытирает ладонью глаза, встает, одергивает юбку, кофту, поправляет волосы.
— Наверное, так и есть, — говорю я.
— Что? — спрашивает она, сморкаясь.
— В каком-то смысле сумасшедший.
— Что ж тогда он не лечится?
— Нет, не в этом смысле.
— По-моему, как раз в этом.
— Нет.
— А раз он не сумасшедший, так он должен вернуть все деньги, до последнего пенни, если только он их уже не пропил, — говорит невеста.
— Это вы с ним сами обсудите, как только он вернется домой.
— А если он не вернется? Если он уехал и больше никогда не вернется?
— Конечно, вернется, — успокаиваю я ее.
— А если с ним что-нибудь случилось? Или если он пропал? А может, пойти в полицию? — вдруг осеняет ее.
— Он непременно скоро вернется, — говорю я.
— Если с ним ничего не случилось, я подам на него в суд.
Я чувствую страшную усталость, и, хотя мне не хочется больше никого обижать, я предпочитаю сейчас остаться один. Женщина стоит и смотрит на меня с надеждой, что я сделаю что-нибудь или хотя бы уверю ее в том, что ее страхи напрасны, но я ничего этого не могу. Единственное, чего я сейчас хочу, — это остаться один.
— Видите ли, такова художественная натура: она восприимчива и открыта искушениям Люцифера, все существо художника постоянно подвергается его натиску. Всякое делание в искусстве предполагает противоборство Люцифера, и этим оно прекрасно; но одновременно оказываются на свободе и все злые силы, и противостоять им Сеппо не всегда может, — произношу я и этим очень пугаю ее.
— Чьим силам, черта? — спрашивает она.
— Люцифера, — говорю я.
— Если Сеппо вернется, попросите его, чтобы он позвонил. Я на него не злюсь. Просто мне ужасно плохо, вы себе даже не представляете, как мне плохо все это время, с тех пор как он пропал. Я как мертвая; если бы то и дело не плакала, так уж точно думала бы, что умерла; а когда каждую секунду хочется плакать и нужно сдерживаться, тогда вот чувствуешь, что еще жива. Умирать не умираю, а отвлечься не могу, — заканчивает опа и идет к двери.
Я иду следом; уже стоя на крыльце, обещаю, что, как только получу какое-нибудь известие, сразу же позвоню. Она достает из сумочки ручку, вырывает из записной книжки листок и пишет свои телефоны — домашний и школьный.
— И скажите ему, что в суд я подавать не буду, все ведь еще можно исправить, — говорит она.
— Непременно скажу, — обещаю я.
Я зажигаю свет во дворе и смотрю, как она берет свой велосипед, прислоненный к стене, и, шлепая по снежной слякоти, выводит его на улицу. Движок работает плохо, лампа едва светит, и как только она выходит за калитку, я затворяю дверь, гашу свет и иду в комнаты.
Потом в темноте, ночью, я лежу в своей постели не шевелясь и думаю обо всем, что было в этот день, перебирая событие за событием, но только в обратном порядке, начиная с вечера и кончая утром; думаю обо всех людях, стараясь припомнить их как можно тщательнее, выражения их лиц, жесты, то, как они были одеты, а когда не могу вспомнить — придумываю.
IV
К утру из меня начинает течь какая-то прозрачная жидкость и немного кровь, но уже без сильных болей. Я просматриваю рецепты, выписанные мне в больнице и все еще лежащие без дела: это все обезболивающие средства — наркотики, яды, но пока что меня больше беспокоит шов на животе, чем то, что происходит внутри, поэтому я могу обойтись и без таких лекарств. Все-таки шов — это всего лишь шов, и, как бы сильно он ни болел, если его потревожишь, эта боль проходит сама.
У меня никогда не было серьезных травм, это первая операция в моей жизни, и мне интересно наблюдать за собой, за тем, как я переношу боль; во время войны я, бывало, представлял себе, что меня тоже ранят, и, глядя на людей, у которых изувечено гранатой лицо или ампутирована нога, или рука, или обе ноги, я пытался представить, смог ли бы я вытерпеть такую боль.
Во время войны я был в Хельсинки в группе по разработке отравляющих веществ. Мы разрабатывали новые виды, проверяя их действие на подопытных животных. Некоторые газы мы заготавливали в больших количествах и накачивали в баллоны для отправки на фронт. Но скорее всего, их так никуда и не отправили, и позже я иногда думал о том, что с ними сталось. Уничтожить их было бы сложно. Может быть, они где-то лежат, позабытые, и однажды, когда стальная оболочка баллонов не выдержит, они просочатся из своих подвалов и растекутся над городом.
Тогда, на той работе, на которую мы были мобилизованы и которая нас интересовала, нам казалось вполне естественным заниматься исследованиями в области газов и их производством; мы ставили строго научные опыты на животных, чтобы получить наиболее точные данные об эффективности газов, а затем наладить их производство. Применение хлора, столь популярного во время первой мировой войны, казалось на фоне наших тогдашних экспериментов невинным опытом из школьного учебника химии; так же, наверное, теперь выглядят и паши опыты — по сравнению с современными достижениями химии.
Я думаю обо всем этом, пока готовлю завтрак; а потом поднимаюсь наверх, перечитываю написанное вчера письмо и запечатываю его.
За окном начинает светлеть, я сижу и смотрю, как занимается ясный весенний день, в эти ранние утренние часы только рождающийся там, в вышине, багряно-алой в лучах солнца; внизу лежит еще сумеречная земля, но и здесь сквозь полумрак брезжит свет. Приходит новый день, и я снова жив, как был жив вчера, когда встречал рассвет, стоя в эти же часы у больничного окна.
Ближе к полдню я решаю позвонить в университет своему заместителю. Он оказывается на каком-то заседании, в канцелярии я узнаю, как позвонить туда. Он подходит к телефону, но разговаривает нетерпеливо, исключительно по обязанности: у него нет времени, он торопится по всяким делам, по которым в свое время бегал и я, тоже считая их спешными. По его манере я понимаю, что теперь мало что для него значу, и, когда я предлагаю встретиться, он слишком долго листает календарь, выбирая подходящий день, а я жду, прижав трубку к уху, и слышу, как он дышит и как шелестят листочки календаря.
— Мне там нужно разобрать бумаги, — говорю я.
— Это успеется, вернешься — разберешь.
— Я уже не вернусь, — отвечаю я.
— Да вернешься, конечно.
— Для чего бы я стал это делать? — спрашиваю я.
— Поправишься и вернешься, не будут же тебя всю жизнь держать на бюллетене.
— А жизни мне обещано всего два месяца, так что я вряд ли вернусь в университет, чтобы проводить их там.
— Врачи могут и ошибаться.
— Они, конечно, могут, но сам я, уж наверное, не ошибаюсь, — говорю я.
Слышу, как он вздыхает, и пытаюсь представить себе его, сидящего за письменным столом, сквозь жалюзи на окнах светит мартовское солнышко, а вокруг него и стол, и шкафы вдоль стен завалены кипами бумаг.
— Сейчас мне просто невозможно высвободиться, у нас уже которую неделю такая чехарда, заседание за заседанием, — после паузы говорит он.
— Отмени что-нибудь.
— Не получится.
— Почему нет?
— Я не имею права отменять заседания.
— Ну не пойди, скажи, что занят.
— Нет, это я не могу себе позволить.
— Ну ладно, я заеду, когда смогу, приведу все дела в порядок. Если тебя и не будет на месте, ничего не случится, вряд ли я тебе зачем-нибудь нужен. Я просто думал, что было бы хорошо поговорить.
— Не только хорошо, а даже необходимо, — говорит он, и я знаю, что в этот момент он вспоминает о лекциях, которые я читал осенью и которые были запрещены, и о том, что меня считают сумасшедшим.
— Ты прекрасно справляешься, — говорю я.
— Нет, нет, это просто необходимо, но ближайший месяц об этом нечего и думать, — говорит он.
— Ну ладно, там посмотрим, — говорю я.
— Вот и прекрасно.
— Звони, когда будет время. Я всегда готов, — говорю я.
— Так и сделаем. Но мне все-таки не верится, что ты не вернешься.
— С администрацией я все уладил. Чтобы они могли считать должность профессора вакантной. Все бумаги у меня были оформлены еще до больницы.
— Что, в самом деле?
— Тебе остается только собрать документы и найти, кто тебя будет рекомендовать. У тебя есть все основания претендовать на эту должность.
— Формально — да.
— У тебя есть все основания.
— В таком деле трудно быть уверенным, — задумчиво говорит он, но тут все-таки вспоминает об очередном заседании, на которое опаздывает, и мы прощаемся.
Теперь я мгновенно утомляюсь от любой ерунды, даже от того, что стоя разговаривал по телефону: у меня начали дрожать ноги, и весь я покрылся испариной, так что приходится отправиться в гостиную и лечь на диван. Я лежу и думаю о том, что долго обходиться без помощи не смогу и что даже не знаю, где Сеппо, хотя все равно помощник из него никакой. Я думаю, не нанять ли сиделку — правда, это хлопотно, но можно было бы справиться в больнице, или домоправительницу — через отдел социального обеспечения, или просто дать объявление в газете. Но в последние дни чужой человек может стать помехой для того, кто намерен умереть: боясь ответственности, он станет вызывать врача или «скорую помощь» и все испортит. С Сеппо это еще может удаться, особенно если заставить его слушаться и вообще смотреть на эти вещи так же, как я.
Отлежавшись, я встаю и иду в ванную; раздеваюсь, включаю душ и осторожно моюсь, направляя его так, чтобы струйки не попали на шов: в животе начинает что-то расти, и мне приходится отложить душ в сторону, я делаю это не глядя, потому что боль в животе увеличивается, становится сильнее, чем наружная боль от шва, и наконец разливается по всему телу. Теперь она везде. В больнице все же такого не было, наверное потому, что там я много лежал и мало двигался; боль снова приливает, и я пытаюсь измерить ее и понять, сколько мне еще терпеть.
Вытираюсь большим банным полотенцем и разглядываю себя в зеркале, исхудавшего и пожелтевшего, смотрю на свое лицо с резко обозначившимися скулами, на стиснутые зубы и сведенный от боли рот; я похудел на двадцать килограммов и теперь вижу в зеркале свои костлявые старческие плечи и грудь с выпирающими ключицами и торчащими наружу ребрами. От тела почти ничего не осталось, а кожа, обтягивающая кости, вся в мелких морщинках, как неглаженая простыня.
Я одеваюсь и отправляюсь по дому искать какие-нибудь улики, указывающие на то, куда делся Сеппо. Обнаруживаю, что на месте нет одного чемодана, а в шкафу кое-какой его одежды, а это значит, что в его намерения входило не только пить. Вообще на первом этаже все разворочено, но на уборку у меня пока сил нет, и я поднимаюсь наверх. Врач советовал мне побольше лежать, и тут я ему вполне доверяю, поэтому и укладываюсь в постель. Из тех немногих книг, которые меня интересуют, сейчас мне хочется почитать Штейнера[34], и я открываю его.
V
Проснувшись, я замечаю, что спал в очках, лежа на спине и с раскрытой книгой на груди. Соблюдая все предосторожности, встаю и отправляюсь вниз. В ванной чищу зубы и полощу рот, чтобы избавиться от неприятного вкуса.
Потом иду в гостиную, всю заваленную вещами Сеппо, и осматриваюсь. На мольберте стоит неоконченная картина; я долго гляжу на нее, пытаясь проникнуться тем же чувством, с каким он писал, изучая вблизи все детали, полностью выписанные и только намеченные, пытаясь попять, каково их назначение, — ведь неоконченная работа скорее выдает замысел художника; потом я отхожу, чтобы увидеть картину целиком, и мне кажется, что я понимаю ее. За долгое время я впервые вижу вещь, написанную не для денег, и я радуюсь, хотя, конечно, знаю, что деньги ему необходимы и что без них он бы долго не проработал.
Я сажусь на диван и думаю о том, что умру. Теперь смерть кажется уже совсем близкой. Я не боюсь умирать, ио не могу не тревожиться перед отхождением в неведомый путь. Я силюсь постигнуть, что есть смерть, глубже погрузиться в это, снова подробно вспоминаю Евангелие, то, что было по Его смерти, — все, что знаю. Как Оп был распят на кресте, умер и был погребен, как сошел в ад, как на третий день вознесся на небо и воссел одесную Бога Отца. Я пытаюсь постичь все эти события и долго сижу так, забыв о времени. И потом, когда я уже перестаю думать об этом, чувствую, что приобрел нечто и оно останется во мне и будет дальше совершать свою работу.
Тело мое ощущает приближение конца, особенно теперь, когда появились первые признаки разрушения, предшественники смерти. Я слышу даже запах смерти, исходящий от меня, или мне это только кажется?
Я встаю, принимаюсь за дела, от которых меня избавит разве что смерть. Смотрю в шкафчик, что есть из еды, и отправляюсь звонить в магазин. Но оказывается, что посыльный отбыл с поручением куда-то далеко, и заказ мне смогут доставить только к вечеру. Приходится от пего отказаться и вызвать такси.
Пока оно едет, я достаю себе одежду. Вспоминаю, что нужно заехать в банк, и иду наверх за сберегательной книжкой, лежащей в письменном столе. От всего этого я ужасно устаю и в пальто сажусь в прихожей у окошка, жду такси. По улице проходит воинская часть, видимо на учения, молодые ребята в меховых шапках и в белых маскхалатах, с винтовками за спиной, к рамам велосипедов ремнями привязаны лыжи; они идут группами по семь человек: семь человек, интервал, еще семь человек; их так много, что от нечего делать я начинаю их считать.
Осторожно двигаясь среди солдат, подъезжает такси и останавливается у ворот. Водитель выглядывает, проверяя номер дома, но я уже иду к калитке. На дворе скользко, подморозило, а тонкий ледок еще и припорошен сверху снегом. Я не могу позволить себе упасть и иду очень осторожно. Таксист вылезает из машины и открывает мне заднюю дверцу, я боком усаживаюсь на сиденье, потом втягиваю ноги. Удостоверившись, что ни моя одежда, ни ноги не мешают, он захлопывает дверцу и обходит машину, чтобы сесть на свое место; он уже тоже не молод, на нем синяя шоферская униформа и фуражка.
— Нужно будет сделать круг: заехать в банк, в магазин и снова вернуться сюда. У вас есть время? — спрашиваю я.
— Времени хоть отбавляй, — отвечает он.
— Дело в том, что мне сделали операцию и я еще с трудом передвигаюсь.
— Да у меня много времени, я не скоро кончаю.
— Но там придется подождать.
— Ну, на то и время, чтобы ждать, и своя такса, — говорит водитель.
— Тогда все в порядке.
Я называю адрес банка, и мы едем. Он расспрашивает об операции, и я объясняю в чем дело.
— А со мной вот ничего не делается; только однажды геморрой прихватил, да и то мне уже тогда шестьдесят стукнуло, а у зубного врача ни разу в жизни не был, — говорит водитель и в подтверждение своих слов стучит пальцем по зубам.
Перед мостами мы стоим на светофоре и беседуем о болезнях и о старости с ее немощами. Таксист — человек совершенно здоровый, но его жена страдает каким-то неизвестным недугом. Я думаю о том, что она, может быть, приняла все его болезни на себя, по вслух об этом, конечно, не говорю; он тем временем рассказывает, что до сих пор каждую зиму бегает на лыжах и что в эту зиму в общем прошел километров сто. У него имеется даже удостоверение лыжника; все это он говорит, пока мы проезжаем по мостам, и я снова вижу по одну сторону обнажившиеся пороги, а по другую каток. А с последнего моста я даже ухитряюсь увидеть кусок моря и густой дым, поднимающийся из трубы сульфатного завода. Его относит в море.
Таксист останавливается перед банком и остается ждать в машине. Я медленно вылезаю: сначала ставлю на землю ноги, следом идет тело, и потом осторожно распрямляюсь. Преодолев расстояние до подъезда, я прохожу через обдуваемые горячим воздухом двери внутрь, в банковский зал. В это время, после обеденного перерыва, народу почти не бывает, и нужное мне окно свободно. Я подаю сберегательную книжку девушке, лицо которой мне кажется знакомым, но вспомнить ее я не могу; она приветливо улыбается и берет у меня книжку, смотрит на последнюю отметку, потом достает из ящика карточку и, заложив ее вместе с книжкой в аппарат, впечатывает новые цифры. Я расписываюсь и получаю деньги. Кладу их в бумажник, рассовываю бумажник и сберкнижку по карманам. Откланиваюсь, так и не вспомнив, кто эта девушка, и, застегивая по дороге пальто, выхожу на улицу.
Таксист помогает мне погрузиться в машину. Сил у меня уже нет ни на что, а нужно еще заехать в магазин. Водитель с беспокойством поглядывает на меня, я чувствую себя совсем скверно, пытаюсь отдышаться — и никак не могу.
— Что, совсем обессилели? — спрашивает он.
— Ничего, сейчас полегчает, — говорю я.
Он кажется мне до неприличия здоровым для своих лет, а его сочувствие — показным, хотя, может быть, во мне говорит мнительность. Скорее всего, его чрезмерная заботливость объясняется просто боязнью, а это может иметь для меня самые неприятные последствия: я вовсе не хочу попасть в больницу, да еще по такой пустячной причине.
— Едем теперь на базар или на крытый рынок, — говорю я.
— А вы можете?
— Да, разумеется, — уверяю я.
— Хотите — оставайтесь в машине, а я схожу и куплю все, что нужно, — предлагает он.
Это звучит соблазнительно, я отдыхаю и смотрю в окно; мы подъезжаем к рынку со стороны старых рядов, позади которых виднеется море, а перед ними устроена стоянка. У входа на рынок водитель останавливается.
— Только скажите, что нужно. Я куплю, — повторяет он.
— Боюсь, что я и правда сам не смогу.
— Да мне нетрудно, я куплю.
— Но мне бы все-таки хотелось тоже зайти на рынок.
— Ну, как знаете.
— Давайте пойдем вместе, может быть, вы тоже себе что-нибудь купите, — предлагаю я.
— Я буду нести продукты, — соглашается оп и вылезает из машины.
Мы идем к рынку, и я чувствую себя древней развалиной по сравнению с пим; чтобы передвигать ноги, мне каждый раз нужно собираться с силами, приказывать себе сделать еще шаг и при этом удерживать равновесие с таким же трудом, как человек, впервые вставший на коньки; шофер крутится вокруг меня, забегает вперед, чтобы открыть сначала одну дверь, потом другую, — этакий бойкий старичок, избавленный даже от геморроя; так мы входим на рынок.
Я сразу иду по залу налево, туда, где обычно покупаю рыбу у одних и тех же старушек. К ним стоит народ, и я отхожу в сторону, дожидаясь своей очереди. Они замечают меня, приветливо улыбаются, говорят:
— Профессор сегодня что-то не в форме.
— Да что вы, я еще молодец.
— А выглядите неважно почему? — спрашивают.
— Пора, старый уже, — отвечаю я.
— О-хо-хо, старый, моложе нас, — говорят они.
— Да вы еще не родились, а я уже дедушкой был, — возражаю я.
— Ай да профессор, что он говорит, — всплескивают они руками и смеются.
Их помощница оставляет рыбу и подходит поближе, они пересказывают все ей, и опа смеется таким же милым старушечьим смехом.
Я покупаю копченого сига, которого они очень хвалят. Они заворачивают его в промасленную бумагу, а потом в газету и всовывают мне под мышку похожий на бревно сверток. Я расплачиваюсь, беру сдачу и передаю сверток водителю, который легко, как бутылку, перебрасывает его из одной руки в другую.
Мне нужен еще хлеб, и, поблагодарив старушек, я иду по проходу дальше. В центре зала я покупаю два свежих хлебца и прошу их завернуть отдельно. Один хлебец вручаю шоферу. Он сначала отказывается, но устоять перед соблазном не может, и мы идем к выходу. Я держу хлеб в руке и по дороге оглядываю ряды — коричневые прилавки, на которых разложены красные тушки семги с непременными ценниками рядом, пучки зелени, белые круги домашнего сыра.
Мы выходим на улицу, водитель погружает меня в машину и захлопывает дверцу.
— Теперь домой? — спрашивает он.
— Да, пожалуй, — нерешительно говорю я. Но тут же, пока мы еще не успели тронуться, прошу: — Купите мне, пожалуйста, еще домашнего сыру, я сейчас только сообразил. Знаете, там же, где я покупал хлеб. Там еще вывеска с именем какого-то бывшего министра, вы сразу заметите. Я не могу вспомнить фамилию, но вы, когда увидите, вспомните.
— Да я и так знаю, где это, — говорит водитель.
Я даю ему деньги, и он идет обратно на рынок, а я остаюсь ждать в машине. Я вспоминаю, как поджаривали сыр у нас дома: в очаге собирали побольше углей, мать раскладывала на доске сыр, приготовленный из свернувшегося парного молока, а потом, сидя возле очага, с пылающими от жара лицом и руками, пекла его на раскаленных углях; пылающий очаг в полумраке избы и пылающее лицо матери, блики от огня на ее волосах и одежде — все это и сейчас стоит у меня перед глазами, и снова я ощущаю во рту вкус сыра, только что вынутого из-под гнета, и чувствую его горячий запах, и слышу, как хрустит на зубах поджаренная корочка.
Все это сохранилось в моей памяти: изба, которой уже давно нет, наши комнаты, двор и разные постройки во дворе. Все они были такими, какими их создал мой отец, и каждая вещь и каждое строение имели свое назначение, определенное для них отцом; а теперь я один помню, как они выглядели; и вот я умру — что же, ничего от них не останется, даже памяти?
Водитель возвращается с рынка, усаживается на свое место и протягивает мне сверток с сыром и сдачу. Мы разворачиваемся и едем обратно по той же улице, мимо стоянки и старых рядов.
У калитки я расплачиваюсь, водитель благодарит за хлеб и предлагает помочь мне внести покупки в дом. Но мне кажется, что я справлюсь сам, хотя вещей действительно многовато; тогда он уезжает в сторону города.
Я иду по двору, держа рыбу в одной руке, а хлеб и сыр в другой, и думаю о разных хозяйственных нуждах, например о том, кто будет убирать снег, если он еще выпадет, и посыпать двор песком. Я останавливаюсь и смотрю на сад, на старые яблони с раскидистыми узловатыми ветвями и потрескавшейся корой, на пашу разросшуюся изгородь — кусты боярышника, на ягодник, стелющийся по земле, потому что снег повалил все колышки.
На мгновение у меня появляется желание еще раз, последний, привести все это в порядок; но я подавляю в себе это желание и вхожу в пустой дом.
VI
Я опять ем, очень медленно. Если чистить копченую рыбу не торопясь, то можно аккуратно отделить все кости вместе с хребтом и потом смаковать ее, ощущая вкус рыбы, дыма и соли. Я думаю об этой рыбе и о рыбной ловле зимой на льду, когда расстилается вокруг и уходит в бесконечную даль белизна, когда ветер взметает и крутит сухой снег и размыта граница между небом и морем, когда вода холодна и сети качаются, то всплывая, то снова уходя под лед, когда у лошадей клубится из ноздрей пар, а люди укутываются от мороза в овчинные тулупы с серыми курчавыми воротниками; о рыбе, скоро засыпающей, о скрипе полозьев по льду и снегу, о стуке лошадиных копыт и о музыке льда, то звенящего, то стонущего под ударами врубающихся в него людей. А потом я представляю, как коптят рыбу, выпотрошенную и подвешенную связками, как пахнет дымом, копчением, почерневшими ольховыми щепками и жиром, капающим с рыбы. Потом думаю о хлебе, о том, как замешивают и обминают тесто, как разгребают в печи жар и выгребают головешки, а потом ставят туда хлеб, засовывая его на длинной хлебной лопате, вытесанной из цельного куска дерева, и о запахе хлеба.
На еду уходит много времени, но меня это не огорчает. Потом я пью воду, которая отдает хлоркой и трубами. Но я не обращаю на это внимание. Ем и пью, потому что нужно, а не потому, что чувствую голод. Закончив, иду наверх. На столе я замечаю письмо, вспоминаю, что не проверил, пришла ли почта, и в одной рубашке выхожу на улицу. На дворе я сразу промерзаю до костей, что на таком пронизывающем ветру и при моей нынешней комплекции совсем не трудно. В почтовом ящике лежит газета, я достаю ее и спешу обратно — так быстро, как только отваживаюсь. Оставив газету в передней рядом с остальными, поднимаюсь наверх. Я порядком устал и сажусь отдыхать в кабинете. Распечатываю свое письмо и перечитываю его снова. В конце приписываю: «Сейчас во всем городе нет никого, кто сопровождал бы меня в моих выездах из дому и кого я мог бы просить о помощи, когда уезжает Сеппо. Это не жалоба, напротив, здесь в доме я один и справляюсь со своими делами сам. К тому же их немного, и я надеюсь, что у меня хватит на них сил. Но есть что-то странное в таком одиночестве. Раньше я этого себе не представлял». Я достаю новый конверт, надписываю его, вкладываю туда письмо и заклеиваю. Потом отнесу его на почту.
Иду в спальню и ложусь, но заснуть мешает боль. Долго лежу не двигаясь, и, хотя боль не ослабевает, к ней начинаешь привыкать, главное — чтобы она никак не менялась, иначе нужно привыкать заново.
Внизу звонят в дверь, приходится встать с постели и идти открывать. По дороге смотрю на часы — начало пятого. За дверью стоит невеста Сеппо; я не хочу, чтобы она заходила, и беседую с ней на крыльце, но чувствую себя при этом неловко и в конце концов приглашаю ее в дом. Сначала мы разговариваем, стоя в передней, но от этого я устаю и иду в гостиную, чтобы сесть на диван.
— Так нельзя, вам здесь нужна какая-то помощь, — говорит она.
— Я тоже думал об этом.
— Как он мог сбежать, этот Сеппо, когда отец в таком состоянии.
— Но ведь он скоро вернется, — говорю я.
— Вот вернется и пусть расхлебывает теперь эту кашу. Я ведь его не силком женить собиралась. Не верите?
— Почему же мне не верить?
— Он сам мне предложил; я, знаете ли, столько лет одна прожила, что уж теперь и подавно мне так, насильно, мужа не надо. Он мне сам предложил, вот в этой самой комнате. Не верите? Хотя я и старая дева, но насильно мне муж не нужен; а теперь что вышло: дома я уже об этом сказала, а они рассказали всем; нет уж, пусть он теперь все и объясняет, — говорит она.
— Да все и так понятно.
— Меня отец сразу предупредил, что, раз он неверующий и вообще всем в городе известно, что он за человек, ничего путного не выйдет.
— Конечно, это несколько странно, что от него до сих пор ничего нет. Давно должна была бы прийти открытка; тогда было бы понятно, где его искать, если он не появится в ближайшее время.
— Конечно, надо обратиться в полицию, я давно говорю.
— Да нет, не стоит, подождем немного.
— Я же ему деньги отдала из наследства, а с меня их еще потребуют.
— Это за портрет? — спрашиваю я.
— Ну и что, что за портрет, да он не всем и понравился.
— А вам?
— Ах, я больше ничего не знаю. Я просто одинокая женщина. А все только и делают, что смеются надо мной и пальцами показывают. Не думала я, что так выйдет.
— Ну, вот он вернется, и все объяснится.
— Если он еще жив, — говорит она и опять начинает плакать.
Я предоставляю ей эту возможность и зажигаю свет в комнате. Это мне удается сделать сидя, не вставая с дивана. Когда зажигается свет, она перестает плакать и вытирает глаза маленьким платочком, вытащив его из рукава кофты.
— А у меня все в порядке, — говорю я.
Наконец она собирается уходить, но предлагает прийти еще раз в какой-нибудь вечер вместе со своими — читать молитвы; я категорически отказываюсь. Мы препираемся некоторое время, причем она весьма бесцеремонно говорит о моей болезни, сама этого, конечно, не замечая. Я жду в передней, пока она оденется, и провожаю ее на крыльцо.
— Не забудьте позвонить, когда получите что-нибудь от Сеппо, — напоминает она.
— Непременно, я помню.
— Точно позвоните?
— Почему же мне не позвонить?
— Ну, не знаю. Все так запуталось, — говорит она и отбывает вместе с велосипедом на улицу.
Я возвращаюсь в дом и звоню в типографию. Спрашиваю телефон Аутио, знакомого Сеппо, но, когда меня соединяют, к телефону подходит другой начальник смены.
Он говорит, что Аутио уехал по каким-то семейным делам; я объясняю, какой у меня вопрос, и он спрашивает у кого-то, где работает невеста Аутио, и затем называет банк, в котором та служит; в телефонной книге я смотрю номер телефона. Звоню ей; она сначала смеется и говорит, что мы сегодня уже виделись, и я вспоминаю девушку в банке, лицо которой показалось мне знакомым; но она ничего не знает о Сеппо и думает, что Аутио тоже не знает; я спрашиваю, как они поживают, она рассказывает, что они нашли жилье и скоро переедут и что Аутио собирается завести собственную типографию; я обещаю отныне печатать свои труды только там. Это ее смешит; я предлагаю им зайти и навестить как-нибудь старого больного человека; она отвечает, что они непременно зайдут и что они знают о моей болезни. Об этом она говорит нарочито деловым тоном.
VII
Я читаю внизу, в гостиной; спокойно читать, сидя наверху, я теперь не могу, потому что в любой момент могут позвонить в дверь, и тогда надо будет спускаться по лестнице, все время боясь боли в животе, — шов теперь меня не беспокоит.
У меня зажжена только лампа для чтения, во всем остальном доме темно. Время от времени я опускаю книгу на колени и пережидаю, пока схлынет волна боли. Я прочитываю по небольшому кусочку, по абзацу, иногда по одной фразе и вникаю в прочитанное.
Глава кончается, и я листаю дальше; следующая глава оказывается очень длинной, я вряд ли решусь приступить к ней сегодня же.
Я сижу на твердом стуле — с дивана или кресла трудно вставать, — а сейчас я легко поднимаюсь со своего стула и иду на кухню, по дороге зажигая впереди себя свет в передней и на кухне, где выключатель прямо на дверном косяке, рядом с электрической плитой.
Ставлю чайник на плиту; когда вода закипает, заливаю кипяток в заварочный чайник, где лежит пакетик с чаем, и даю настояться.
Сажусь за стол и пью чай. Он горячий и остывает медленно в толстой, покрытой глазурью чашке. Я тем временем иду за ручкой и бумагой, чтобы написать письмо, но не нахожу внизу ни того ни другого и возвращаюсь к столу. Выпив чаю, иду в комнату Сеппо, достаю из шкафа чистые простыни и меняю белье на кровати. Убираю со стола вещи помельче и осматриваю шкафы. Потом присаживаюсь к столу и обдумываю, что мне может понадобиться; я хочу до ночи управиться со всеми делами, поэтому обдумываю все тщательно. Затем я иду в переднюю за портфелем, оставленным под вешалкой, и по пути достаю из чулана чемодан. Проверяю, пуст ли он, а потом выгружаю все из портфеля на стол в комнате Сеппо.
Медленно поднимаюсь по лестнице с чемоданом в одной руке и портфелем в другой. В кабинете кладу все, что наметил, в портфель: бумагу, письменные принадлежности, несколько книг, которые собираюсь читать. Бумага весит много, и портфель оказывается чересчур тяжелым для меня. Подтаскиваю его к лестнице и иду в спальню. Там укладываю в чемодан белье и кое-что из одежды, носовые платки, носки, полотенца, как будто собираюсь в дорогу. Но много не набираю, потому что на этот раз дорога будет недолгой. С чемоданом выхожу на лестницу, где меня ждет портфель, опустившись на колено, подхватываю его в другую руку и медленно иду вниз.
В комнате Сеппо все выгружаю: вещи из чемодана на маленький столик, а из портфеля — на стол у окна. И в это время усталость от хождения вверх и вниз по лестнице, снования по комнатам, укладывания вещей, когда я то наклонялся над чемоданом, то тянулся к верхним полкам, — эта усталость вдруг наваливается на меня, ноги у меня подкашиваются, и я падаю. Лежу на полу возле кровати и рассматриваю пол и кромку ковра, ножки мебели, некрашеные части стола и стульев, стыки планок. Появляется какая-то иная, новая боль, к которой нужно снова привыкать и которую нужно снова учиться терпеть. Я упал на бок, едва не коснувшись животом пола, и теперь, упираясь руками и ногами, пытаюсь перевернуться и лечь на спину.
Лежу на спине и разглядываю потолок и растущую из него лампу. Мне кажется, что я уже могу пересилить боль, и я стараюсь удержать это чувство. Но проходит еще довольно много времени, прежде чем я поднимаюсь. Стою, опершись о край стола, потом расстегиваю рубашку, чтобы посмотреть, что с раной. Шов не разошелся, и я заправляю рубашку обратно.
Опускаюсь на стул. Я знаю, что мне нужно поскорее лечь и вытянуться; собрав силы, встаю. Добираюсь до кровати и ложусь на нее не раздеваясь. В комнате горит свет и светит мне прямо в глаза, но я не шевелюсь, и во мне моя боль.
Я просыпаюсь среди ночи и чувствую, что боль отпустила. Теперь я могу даже встать, раздеться и умыться; потом я гашу свет и снова укладываюсь. Лежа в постели, я перебираю сегодняшние события, людей, которых видел, места, где был, — все, начиная с той минуты, когда я умылся и разделся, и вплоть до раннего утра. И думаю о своей боли, которой сейчас не чувствую.
VIII
Я просыпаюсь оттого, что кто-то открывает входную дверь, проходит из передней на кухню, включает воду в ванной и наконец появляется в комнате, где лежу я. Это Сеппо; стоя в дверях, он включает верхнюю лампу; я щурюсь, привыкая к яркому свету, и разглядываю его; он выглядел бы не так плохо, хотя и несколько потрепанно в своем старом зимнем пальто, если бы не воспаленные от бессонницы глаза с темными кругами под ними и не серый цвет лица, на котором еще резче обозначились морщины. Увидев меня в постели, он подходит к кровати, потом пододвигает стул и садится, не снимая пальто; волосы у пего спутаны, руки трясутся, заметив это, он сцепляет пальцы, чтобы унять дрожь.
— Как ты тут? — спрашивает он, плохо что-либо соображая.
— Я пока переехал вниз, для меня лестницы теперь тяжелы, — объясняю я.
— Ну да, конечно, — отзывается он.
— Мне после операции было неважно, — говорю я.
— Вот как.
— А вчера вечером я еще и упал тут вот, на пол, — рассказываю я.
Сеппо выходит в переднюю раздеться и возвращается оттуда в мятой куртке и штанах, внося с собой незнакомый запах — грязи и еще чего-то, что я не могу угадать и что на мой собственный запах не похоже.
— Мне перебираться наверх? — спрашивает он.
— Да, хорошо бы, — говорю я.
— Насовсем?
— На то время, пока я буду жить. Мне так будет легче.
Он стоит, не сразу понимая, о чем я говорю, потом молча начинает стаскивать с себя одежду, сваливая ее кучей на полу посреди комнаты, роется в шкафу, находит там полосатую банную простыню и, зажав ее под мышкой, идет в ванную. Я лежу, прислушиваясь к. плеску душа, а потом к тому, как он шумно чистит зубы; он возвращается и достает из шкафа чистое белье.
— Ты еще можешь вставать? — спрашивает он.
— Конечно, могу.
— Я просто подумал, что там тебе это запретили.
Сеппо уже одет, он проводит ладонью по лицу, трогает щетину и идет в ванную за моей бритвой; потом бреется, стоя у окна и глядя на улицу, вытряхивает наружу бритву и относит ее на место.
— Никто не появлялся? — спрашивает он, вернувшись в комнату.
— Как же, твоя невеста приходила, о тебе спрашивала, — отвечаю я.
— Так, понятно.
— Два раза приходила.
— Что ей было надо?
— Она была несколько удивлена все-таки.
— Никто больше не появлялся?
— Нет, по крайней мере пока я был дома.
— А звонил кто-нибудь?
— Нет.
— С каких пор ты так лежишь?
— Со вчерашнего вечера.
— А дома ты уже давно? — продолжает он спрашивать.
— Нет, пару дней, — отвечаю я и рассказываю, что рана после операции воспалилась и меня продержали в больнице лишнюю неделю.
— И мне никто за это время не звонил? — спрашивает Сеппо.
— Никто.
— Что ж, ничего удивительного, — говорит он.
— Ты чего-то ждал?
— Вовсе нет.
— А я тебя ждал: оказалось, что мне теперь многие дела не под силу. Очень быстро устаю, и боли сильные, иногда, — говорю я.
— Тебе надо было оставаться в больнице.
— Ну, меня никто не задерживал, да я и сам бы ни в коем случае не остался. Но от тебя вовсе не требуется быть при мне нянькой, можешь этого не опасаться, — говорю я.
— Может, еще потребуется.
— В некоторых вещах тебе действительно придется мне помогать. Или ты опять куда-нибудь собираешься? — спрашиваю я.
— Вряд ли, — говорит он.
— Кончились деньги наследников, наверное, — усмехаюсь я.
— Действительно кончились, — соглашается оп.
Я говорю, что обещал его невесте тут же известить ее, как только он приедет, и прошу его позвонить ей. Он делает вид, что не слышит, или на самом деле не слышит, о чем я говорю; тогда я добавляю, что невеста грозила полицией, но это маловероятно, чтобы она чего-нибудь там добилась, раз деньги получены за портрет, и еще я передаю ее слова о том, что все еще можно наладить, если только Сеппо захочет.
— Позвони ей, слышишь, — повторяю я просьбу.
— Мне перед этим надо еще все обдумать. А голова как свинцом налита. — Он садится на стул возле кровати и, сжав голову руками и иногда тряся ею, начинает подробно рассказывать о своей поездке, обо всем, что с ним там случилось.
А я никак не могу сосредоточиться на том, что он говорит, хотя лежу и слушаю. Я смотрю на выражение лица Сеппо, на его черты, такие знакомые и любимые, и слушаю его слова и голое. В нем много материнского, а это вряд ли хоть сколько-нибудь облегчило ему жизнь. Я ничего не говорю ему, когда он замолкает, и он отправляется на кухню, и слышно, как он там варит кофе и готовит завтрак.
А я все лежу. Лежу и смотрю в окно, благо Сеппо отдернул занавески. Там медленно светает, и я вижу небо и облака в отблесках зари и в посветлевшем воздухе силуэты деревьев на фоне неба. Я сравниваю это утро с другими утрами, со вчерашним. И ни о чем не думаю.
Сеппо приносит мне чай и хлеб на подносе. Съедаю что-то, потом пробую чуть-чуть приподняться. Но тут же волна боли разливается по всему телу, и я замираю и снова только смотрю вокруг — на комнату, на Сеппо, на небо и деревья на его фоне.
— Я пытался даже дозвониться Аутио, но не застал его, зато беседовал с его невестой, — говорю я.
— Зачем?
— Хотел спросить, не знают ли они что-нибудь.
— Конечно, не знают. Здесь никто не знал, — говорит он.
— Поэтому-то твоя невеста и наведывалась. Я и то уже начал беспокоиться, не случилось ли что-нибудь в самом деле, — говорю я.
— Я бы позвонил тебе как-нибудь, — успокаивает меня Сеппо.
Я говорю, что телефон его невесты у меня на письменном столе, наверху, и что она просила сразу сообщить, если будет какое-нибудь известие; Сеппо смеется и обещает позвонить, как только выберет время, и опять усаживается возле кровати. Я ухитряюсь взять чай с подноса, стоящего на стуле, но, когда я потом пытаюсь сесть, из этого ничего не выходит, и я укладываюсь обратно.
— Я перед отъездом сообщил матери, что ты в больнице, — говорит Сеппо.
— Она прислала письмо, — отвечаю я.
— Вот как.
— Я тоже написал ей, только еще не отправил. Не знаю, стоит ли, — говорю я. Но вижу, что ему совершенно все равно, пошлю я письмо или нет, и что он не очень доверяет моим попыткам подняться; от этого я начинаю нервничать: — Что делать, мне пока не удалось умереть.
Сеппо встает и начинает ходить по комнате — от окна к двери, от двери к окну, останавливается, смотрит на улицу. Я рассказываю ему, о чем думал, когда вернулся из больницы, пока его не было, объясняю, что решил сделать, когда почувствую, что пора, и в чем он должен будет мне помочь; говорю, что я ни в коем случае не хочу, чтобы меня отвозили в больницу, хотя может случиться и так, что мое состояние будет совсем плохим и тогда меня станут накачивать сильнодействующими лекарствами, пока не наступит конец, — такого я тоже не хочу.
— Ты не можешь оставаться умирать здесь, — говорит он.
— Именно это я и собираюсь сделать, и ты должен будешь мне помочь, — говорю я.
— И не подумаю, — заявляет он.
— Это необходимо.
— И вообще, мне и смотреть на такое страшно, никакие нервы не выдержат. Не понимаю я ничего ни в болезнях, ни в смерти и присутствовать при этом не собираюсь, — сердито возражает он.
— Конечно, неплохо бы найти врача, у которого хватит отваги позволить человеку умереть дома, — говорю я.
— Вот и найди такого, у тебя же много знакомых, — предлагает он.
— Я пока еще не умираю.
— Я в этом не уверен, — отрезает он.
Я решаю подняться — ив самом деле поднимаюсь. Достаю из чемодана, все еще стоящего на столике, халат и накидываю его. Я делаю все очень медленно, рассчитывая заранее каждое движение и не отвлекаясь ни на что другое, — и у меня все получается. Я умываюсь, а когда возвращаюсь в комнату, Сеппо уже успевает собрать все свои вещи и относит их наверх, а оттуда стаскивает вниз мою одежду. Полностью одетый, я сажусь на стул и смотрю, как он переезжает.
IX
— Мне нужно съездить в университет, — говорю я.
— Каким образом? — спрашивает Сеппо.
— Закажи мне такси.
Сеппо делает срочный вызов. Я выкладываю все книги и бумаги из портфеля на стол. Надеваю в передней зимнее пальто, возвращаюсь в спальню, беру портфель и, сидя у окна, жду такси.
Скоро мне становится жарко, и я выхожу в прихожую. Следом выходит Сеппо, но стоять в одной рубашке ему холодно, и, чтобы согреться, он с силой хлопает себя по бокам.
— Думаешь, сам доберешься? — спрашивает он.
— Почему нет?
— Просто спрашиваю.
— Ты бы лучше в самом деле позвонил невесте, — говорю я.
— Всенепременно, — начинает он злиться.
— Я ей обещал.
— Уже слышал.
— И посмотри там, что нам нужно, сходи в магазин. А мне купи что-нибудь легкое из еды. У тебя есть деньги?
— Догадайся, — говорит он.
— У меня в ящике письменного стола, наверху, лежат. Возьми, сколько тебе нужно. Тебе придется выплачивать что-то невесте?
— Не думаю. Я им портрет продал, они мне за него заплатили. И расписка есть.
— Но она говорила, что деньги из наследства, а оно еще не поделено между наследниками.
— Какая разница, они все вместе заказывали картину.
— Ну, тем лучше, — говорю я.
Такси останавливается у калитки и ждет. Я выхожу наружу, и у меня сразу перехватывает дыхание от холодного воздуха; стоя на крыльце, я вижу, как таксист, вытянув шею, старается заглянуть во двор, потом, увидев меня, вылезает из машины и обходит ее, чтобы открыть заднюю дверцу. Я иду по двору. Этот путь до калитки, столь привычный и незаметный раньше, теперь требует неослабного внимания. Добираюсь до машины, здороваюсь и сажусь на заднее сиденье, с трудом втаскивая ноги; шофер захлопывает дверцу и идет на свое место.
— В университет. К химическому институту, — говорю я, и водитель молча трогает с места.
Я стараюсь не вертеть головой и сижу, глядя прямо перед собой. Постепенно у меня возникает чувство, что мои глаза больше и не могут видеть ничего, кроме дали впереди, как будто по бокам выросли стены, и я смотрю на мир из глубокого колодца и мир плывет передо мною. Я начинаю вращать глазами, по-прежнему не двигая головой, и от этого мне становится совсем нехорошо. Я хочу скорее добраться до места, но никак не могу понять, где мы едем, потому что смотрю только прямо и перед глазами у меня все плывет.
У водителя, молодого медлительного парня, включен магнитофон. Но музыки я не слышу, только понимаю, что что-то играет. Вижу, как он поворачивает, и тут же, следом, медленно начинает подниматься и падать улица. Потом я угадываю деревья с голыми ветвями, темно-зеленую хвою елей и посветлее — сосен.
Я все жду, когда же наконец появятся знакомые дома, но вместо них бесконечно тянутся желто-серые стены с темными провалами окон. Мне становится страшно, что я не дотяну до университета и все усилия тогда окажутся напрасными.
Машина останавливается, и все вокруг тоже останавливается, застывая на месте, и я сразу чувствую это.
— Двадцать марок, — говорит водитель.
Я извлекаю из нагрудного кармана пиджака бумажник, что оказывается совсем не просто, когда сверху надето пальто, и вынимаю десятки и пару монет.
— Сами сумеете дойти? — спрашивает водитель.
— Ну конечно, сумею.
— А то вы как-то чудно выглядите, — говорит он.
— Мне делали операцию, и я еще не совсем оправился после нее, — объясняю я.
Наверное, он смотрел на меня всю дорогу в зеркало и теперь предупредительно открывает мне дверцу; я выползаю наружу и с трудом распрямляюсь.
Поднимаюсь по ступенькам, из вестибюля выходит швейцар и открывает мне двери. Я здороваюсь с ним, и он идет следом за мной к гардеробу, справляясь по дороге о моем самочувствии; я говорю об операции и о воспалении; он принимает у меня пальто и вешает его на крючок.
— Ну а что слышно здесь? — спрашиваю я.
— Проказы все, все проказы, — ворчит он и идет впереди меня к стеклянной двери, а потом по коридору до моего бывшего кабинета.
Швейцар открывает своим ключом дверь и, придерживая ее, пропускает меня в кабинет.
— Мы тут порядок соблюдаем, ждем вас, господин профессор, — говорит он.
— Хорошо.
— Дверь так оставить, открытой? — спрашивает он, стоя в коридоре.
— Да, пусть так будет, — говорю я.
Он закрепляет дверь внизу и уходит; я сижу за письменным столом и разглядываю комнату и вид за окном; шаги швейцара затихают вдали; а я все сижу, пытаясь вспомнить, где лежат те материалы, за которыми я приехал.
Отпираю ящики и выгружаю их содержимое на стол. Потом встаю, подхожу к шкафам и достаю оттуда папки с бумагами. Я собираю все это в одну общую кучу и начинаю просматривать бумаги, откладывая в сторону нужные; отобрав все, что касается моих исследований, кладу в портфель.
Долго сижу над этой грудой бумаги и отдыхаю. По коридору проходят люди, но в кабинет никто не заглядывает. Я жду.
Достаю из верхнего ящика записную книжку и звоню в канцелярию. К телефону подходит нотариус; он уже знает, что я пришел, и любезно осведомляется о моем здоровье, но никого из тех, кто мне нужен, в институте, увы, не оказывается. Я вешаю трубку и еще раз просматриваю все ящики, полки, шкафы, проверяя, не осталось ли там чего-нибудь моего. Складываю все на столе, пишу свой адрес на листке бумаги в клеточку и оставляю листок сверху на стопке.
Беру увесистый портфель и выхожу в коридор. Захлопываю дверь, проверяю, защелкнулся ли замок; у гардероба меня уже ждет швейцар, он вызывает по моей просьбе такси, помогает мне одеться, и я в пальто сажусь на скамейку и жду машину. Я прошу швейцара отправить ко мне домой мои бумаги, он обещает. Пустой вестибюль вдруг заполняется студентами, у которых кончились занятия, я смотрю на них, таких молодых и шумных, на то, как они одеваются, как торопятся и галдят перед расписанием и выходят на улицу. Некоторые из них узнают меня и здороваются.
X
Я вхожу в пустой дом и снимаю в передней пальто. Рейд был проведен в слишком быстром для меня темпе, от этого я устал, но я все-таки еще втаскиваю портфель в комнату и ставлю его на стол, с которого перекладываю все остальное на маленький столик и на подоконник, и только после этого ложусь отдыхать.
Я лежу и смотрю на комнату и окно, на небо за окном и деревья на фоне неба. Но мне приходится подняться, потому что тяжесть в животе становится нестерпимой, и я едва успеваю добежать до туалета; на то, что из меня выливается, я стараюсь не смотреть. Я хочу поскорее заняться работой, которая меня ждет, и, вернувшись в комнату, сразу сажусь к столу. Вынимаю из портфеля стопку бумаг. Мне не хватает света, и я приношу из гостиной торшер и устанавливаю его рядом с маленьким столиком, так, чтобы свет падал в угол; все эти приготовления отнимают много времени. Наконец я могу приступить, и я начинаю разбирать лежащую передо мной кипу бумаг. В университете я в спешке совал в портфель все подряд и теперь хочу начать с отчетов, которые отбираю и тщательно систематизирую.
Работа была проведена большая, я просматриваю записи, пытаясь найти в них что-нибудь, что могло бы свидетельствовать об ошибках, допущенных в работе, и не нахожу. Все исследования основаны на простых опытах, в своей книге и в лекциях я подтвердил их достоверность, и все же именно они стяжали мне впоследствии славу умалишенного. Я с увлечением погружаюсь в работу, забывая о своей болезни и даже о боли. Выписываю на листе бумаги фамилии тех, кто тогда проводил со мной эти исследования, и по мере сил стараюсь вспомнить этих людей. Потом выбираю троих из них и иду с листком в руке к телефону. Звоню в университет и у нотариуса в канцелярии узнаю их адреса. Потом записываю телефоны; делаю все это медленно, потому что писать неудобно и нельзя наклониться, иногда я что-нибудь переспрашиваю, и нотариуса это раздражает. Но я не обращаю внимания.
Я снова сажусь за стол и делю бумаги на три кучки. На отдельные листочки переписываю адреса и телефоны этих троих и кладу на каждую стопку по листочку. Итак, одно дело сделано, с самым необходимым я покончил. Но это чувство сразу сменяется другим — безмерной усталостью или, может быть, печалью от прощания с самым важным для меня; однако я не хочу сдаваться. Сижу не двигаясь, с бессильно опущенными руками и собираюсь с духом.
Мне необходимо написать три письма, повторить в них одно и то же и заставить этих троих снова поверить в свою работу, как они верили когда-то. Я часто говорил с ними об этом, но теперь хочу оставить им мои слова, чтобы к ним можно было вернуться потом, когда меня уже не будет. И я не должен писать длинно, потому что повторять придется три раза. Слишком много получится переписывания. «Я считаю, что ты обязан продолжать работать над этими исследованиями. Из-за них меня оклеветали, и теперь я скоро умру; все это вряд ли поможет тебе в твоей работе над ними. Но ты должен помнить, что они верны. Занятие наукой есть поиск истины, а когда ее находят, о ней нужно кричать на площади». Я продолжаю, хотя знаю, что говорят обо мне в университете и как там теперь оценивают работу моих последних лет. Снова я вспоминаю о Сведенборге. Блейк[35] не доверял видению Сведенборга, потому что предметы его собственных видений были те же; но эти предметы оба различали смутно, и один был поэт, а другой — ученый. Сведенборг стоял на горе, с которой взирал на лежащий внизу город, когда утренний туман, поднимавшийся с реки, покрывал его — дома, людей, деревья, животных, — и Сведенборг, стоя в своей прозрачной вышине, видел все, хотя и неясно; Блейк же в эти часы был на берегу реки и смотрел на все сквозь пелену тумана, которым был сам окутан; поэтому он и считал, что глаза Сведенборга видят плохо. Я продолжаю писать: «Истина о мире и человечестве всегда была в познании, и истина не могла быть вручена людям, ибо они не способны постичь ее, а подобное обладание без постижения лишь сковывало бы развитие человеческого общества. История не есть то, что мы подразумеваем под этим словом. Под покровом видимой истории течет другая, она ведает всем, но это не история войн или королевских домов. Официальные хранительницы памяти, летописи, умалчивают о постижении пресуществующей материи. Знание о ней, чтимое и сокровенное, хранилось тысячелетия. Алхимики не нашли философского камня, обращающего все в золото, но именно в алхимии Парацельса, Василия Валентина и Раймунда Сабундского[36], наконец, проступило это скрытое знание истинного бытия материи, и сохранение этого знания было для них формой служения Господу, мистической формой. Для нас теперь это иначе, и, значит, мы снова, на нашей нынешней ступени развития, обязаны отправиться на поиски истинной сущности материи». Я перечитываю и обдумываю написанное. Продолжать мне пока не хочется, и я пишу тем временем второе письмо и останавливаюсь на том же месте. Слышу, как возвращается Сеппо; он окликает меня из передней, и я отвечаю. Он входит в комнату с полиэтиленовым пакетом в руках и останавливается у стола.
— Ну что, удалось позвонить? — спрашиваю я.
— Удалось.
— Хорошо, — говорю я.
— Не уверен, — отвечает он и уходит с пакетом на кухню.
Мне почему-то больше не пишется, и я делаю еще одну копию неоконченного письма, а потом иду на кухню. Сеппо готовит еду и накрывает на стол.
— Два месяца я не проживу, а еще нужно успеть сделать много всякой всячины, — говорю я.
— Глупости, конечно, проживешь.
— Я могу умереть в любую минуту. Из меня теперь по многу раз в день идет вода и кровь, — говорю я.
— Тебе нужно лечь в больницу.
— Зачем?
— Потому что я ничего сделать не смогу.
— От тебя ничего и не требуется. Вернее, от тебя именно требуется ничего не делать.
— А если ты потеряешь сознание? Если у тебя начнутся боли? Что тогда прикажешь делать?
— Именно, что ничего не делать.
— Я не смогу долго на это глядеть.
— А это долго и не продлится.
Он ставит на стол посуду и смотрит в кастрюльки на плите. Я иду обратно в комнату и сажусь писать дальше: «То, что мы убедились в органической природе элементов, подтвердило забытые исследования Герцеле. Рождение химических элементов в природе — явление каждодневное. Как почва дает жизнь растению, так и растение преобразует состав элементов почвы. Деления на органическое и неорганическое просто не существует. Еще в 1881 году Герцеле написал свою фундаментальную работу, которая открыла путь для будущих исследований и исследователей, но с тех пор прошло сто лет и ничего на этом пути сделано не было. Теперь это ваша задача, перед вами лежит новый путь изучения природы, все еще новый, хотя самому открытию уже почти сто лет». В комнату входит Сеппо, и, пока я дописываю второе письмо, он берет со стола уже законченное и читает его, стоя под лампой посреди комнаты.
— Тебе нужно, чтобы и другие помешались на том же самом? — спрашивает он.
— Ты в этом ничего не смыслишь.
— Я, между прочим, изучал химию, — говорит он. — Разве?
— Ну, или собирался, все-таки числился там.
— Это не одно и то же.
— Верно, — соглашается он и, положив письмо обратно, садится у окна.
Я заканчиваю переписывать третье письмо и раскладываю письма поверх стопок с лежащими уже там адресами.
— Тебе придется запаковать это и отнести на почту, — говорю я.
Он обещает, и это значит, что со вторым делом я тоже покончил. Я упираюсь руками в стол и думаю о боли, которая возвращается теперь с новой силой и от которой меня начинает бить дрожь. Я поднимаюсь и делаю шаг к постели, но ноги подкашиваются, и я боком оседаю на пол рядом с кроватью, наваливаясь на нее грудью: Сеппо бежит ко мне и поднимает, подхватив под локти.
— Мне нужно отдохнуть, — говорю я хрипло.
— Тебя нужно отвезти в больницу.
— Вот уж это безусловно не нужно, — говорю я, укладываясь на кровать.
— Сумасшедший и есть сумасшедший, — говорит он и снова садится на стул, подвинув его к кровати; сидит и глядит на меня.
Я лежу не двигаясь и думаю о том, что будет дальше. Понемногу боль ослабевает и потом остается на одном уровне, не меняясь. Я перестаю понимать, сильная она или нет, теряю всякое представление об этом.
— Я запрещаю тебе отправлять меня в больницу, — произношу я как можно более отчетливо.
— Тебе не просто в больницу, а в психушку надо, — говорит он.
— Так думаешь?
— Именно так.
— Но там же за мной будут плохо ухаживать, за умирающим-до.
— Прекрасно будут ухаживать, можешь не сомневаться. Им только позвонить и сказать, что это за тобой, — они тут же здесь будут, — говорит он.
XI
Темно, а Сеппо еще задернул занавески. В моей комнате свет не горит, и в открытую дверь я вижу окно кухни, переднюю и тьму.
Я поднимаюсь. Слышно, как наверху ходит Сеппо; я дергаю снизу за занавески, чтобы раздвинуть их, и смотрю в окно. В некоторых домах горит свет, и я гляжу на эти светящиеся в темноте окна. И хочу заглянуть в каждое из них. Мне стало лучше после сна и отдыха.
Я сижу в гостиной, когда Сеппо спускается вниз; он садится рядом.
— Ну как, получше? — спрашивает он.
— Когда отдохнешь, всегда лучше, — отвечаю я, изображая на лице улыбку.
— Поехал бы в больницу, только и делал, что отдыхал бы.
— И не подумаю, — заявляю я.
Мы сидим некоторое время молча, не глядя друг на друга. Слышно, как на заводе спускают под давлением пар, и этот звук напоминает сигнал тревоги, только он еще более пронзительный.
— Магистерша сейчас придет, — говорит Сеппо.
— Я не буду вам мешать.
— Нам ничто не может помешать.
Раздается звонок в дверь, и Сеппо идет открывать. Я слышу их голоса в прихожей, потом они доносятся из передней, где она раздевается. Она входит в гостиную, следом появляется Сеппо, он пододвигает ей стул.
— Ну наконец наша блудная овца нашлась, — говорю я и, слегка привстав, здороваюсь.
Она пожимает мне руку и садится на пододвинутый стул. Сеппо помещается напротив, по другую сторону стола.
— Как вы себя чувствуете, профессор? — спрашивает магистерша.
Я докладываю о своем самочувствии.
— Вам, наверно, надо о многом поговорить, — замечаю я и с трудом поднимаюсь.
— У нас секретов нет, — отвечает она.
— Мне все равно нужно кое-что сделать, — говорю я.
— Оставайтесь здесь, — предлагает она.
— Нет, я ненадолго пойду к себе. А потом мы могли бы перекусить.
— Мы тут быстро освободимся и накроем на стол, — говорит Сеппо.
— Да я сейчас накрою, — говорит она, вставая.
— Вы обсудите сначала свои дела.
— Ничего, это еще успеется, — отвечает она, выходя из комнаты.
— Но я пока не хочу есть, — делаю я еще одну попытку остановить ее.
Она уже не отвечает, Сеппо встает и уходит наверх; я слышу его шаги, потом хлопают дверцы шкафов. Через некоторое время появляется магистерша с чаем и бутербродами, она расставляет все это передо мной на столе и, выйдя в переднюю, зовет Сеппо. Он спускается, и мы садимся есть. Я не прислушиваюсь к тому, о чем они говорят, ем и думаю о еде, и их голоса мне не мешают. Особенно много я думаю о чае, но и о хлебе, масле и прочем тоже думаю, о труде людей, который в них вложен и который совершался для меня, вообще о людях, о животных и обо всей природе.
Закончив еду, я благодарю и ухожу к себе. Я плотно прикрываю дверь, но голоса все равно слышны, слов разобрать нельзя, но слышно, как они все время что-то по очереди говорят.
Беру книгу и читаю, лежа на кровати, сначала Герцеле — о жизни материи и круговращении в природе, — а потом Штейнера.
Мне становится досадно, что я так скоро должен умереть, но потом это чувство проходит. Я просто лежу и думаю о прочитанном. А потом думаю о том, как мы работали над нашими исследованиями, и о людях, которые работали. Я знаю, что в мире ничто свершенное не пропадает бесследно, но возрождается в ком-то и преобразует мир, и это дает мне надежду.
Открывается дверь, и я откладываю книгу. Магистерша просовывает голову и просит зайти ненадолго к ним. Я догадываюсь, что меня приглашают не ради моего общества, но все-таки поднимаюсь и иду в гостиную. Но, не дойдя до двери гостиной, я вынужден повернуть обратно из-за боли, которая обрушивается на меня и сдавливает живот; шатаясь, я едва дохожу до туалета. Долго сижу, скрученный болью. Я чувствую, что могу сейчас потерять сознание, не хочу этого и собираю все свои силы, борясь с обмороком; постепенно все вокруг проясняется; вцепившись руками в раковину, подтягиваюсь, встаю на ноги и иду в гостиную.
— Конечно, в больнице вам было бы лучше всего, — говорит магистерша.
— В этом я и пытался его убедить, — говорит Сеппо.
— Мне не надо в больницу, я имею право умереть там, где хочу, — отвечаю я.
— Но Сеппо ведь не может взять на себя такую ответственность, — говорит магистерша.
— Какую ответственность? — удивляюсь я.
— Понятно какую. Оставить отца умирать без врачебного наблюдения.
— Тут наблюдение не поможет, — замечаю я.
— А люди могут подумать, что он дал отцу умереть, чтобы получить наследство, — говорит магистерша.
— Это действительно большая беда, — говорю я.
— Может, и не большая, а принять в расчет это надо, — говорит магистерша.
— Надо? — переспрашиваю я.
— Конечно, с этим тоже надо считаться, — говорит магистерша.
У меня нет сил спорить, я молчу и смотрю на них, сидящих рядом на диване: магистершу, к которой возвратилась вся ее уверенность, и молчащего Сеппо.
— Таково мое желание — чтобы меня не перевозили в больницу ни при каких обстоятельствах. Считайте это последней волей умирающего, — говорю я наконец.
— Вы не думаете при этом о нашем положении.
— Не думаю.
— А надо бы подумать, мы-то остаемся, и нам это могут поставить в вину.
— И тем не менее таково мое последнее желание.
Мне удается встать и выйти из комнаты. Продолжать спор я больше не в силах. Я уже в передней, когда вдруг та же волна боли обрушивается на меня, я делаю еще шаг, но пол уходит из-под ног, поднимается и растет мне навстречу. Рядом оказывается Сеппо, он что-то спрашивает, но я не могу разобрать что. Я сознаю все, что со мной происходит, и ничего не могу сделать. Вижу, что магистерша тоже выходит в переднюю и начинает куда-то звонить. Я пытаюсь говорить, чтобы помешать этому, но у меня ничего не получается. Сеппо хочет перевернуть меня на бок, и мне кажется, что это делают не со мной; я чувствую себя зрителем, стоящим в стороне и наблюдающим за тем, как теперь они уже вдвоем переворачивают меня, как она бегает в гостиную за подушками и подсовывает их мне под голову и под бок. Она все время учит Сеппо, а он отвечает. Но я не понимаю слов.
Потом приходят еще люди, они поднимают меня с пола и на носилках несут в машину. Носилки через заднюю дверцу всовывают внутрь, и машина отъезжает. Я остаюсь один.