Река — страница 17 из 19

И опять кричали бичи, когда татарин возвращался берегом к будке: «Ну Муллаян! Пьяный идет! Уже погулял! Сколько пропил-то, кутила?» – «Один рубль двадцать три копейка!» – следовал веселый ответ. «Ну дает бабай! Ну дает!» – Еще горше уже у самой земли крутили неопохмеленными репами бичи.

Под тентом неподалеку от будки, старый дырявый брезент для которого дал Макаров, усаживался рядом с Сашкой, вытягивал на траве больную ногу. Оглаживал полный живот: хараша-а.

Однако когда слышались звонки из будки – срывался. Скакал с больной ногой и клюшкой как кузнечик с отшибленными лапками. Хватал трубку: эле! эле!

Звонил сам товарищ-иптáш Мирзагитов. Трубка басила, рычала, ревела. Трубку словно рвали изнутри на части. Муллаян опирался на клюшку – будто без веса, как пух, хлопая ресницами, ничего не понимая. Однако в конце успевал пустить в гудки: эле, эле, отбой, отбой, законщщил. Судорожно отираясь тряпицей, садился к столу. Подымал указательный палец:

– Товарищщ Мирзагитов!

Чтобы успокоиться, наливал в пиалу холодного чая. Сашке тоже лил в стакан. Сашка отказывался: жарко. Тогда следовала татарская очередная поговорка. Очень удивляющаяся:

– Щяй не пьешь – какой сила?..

Действительно – какой…

И снова вскакивал, хватал трубку – и стоял с вздернутым подвздошьем как на плацу. «Понял, понял, товарищ Мирзагитов, понял. Эле, эле, отбой, отбой, законщщил».

Да-а. В пиалу опять заплывал чай. Да-а. Товарищщ Мирзагитов.

Сидели снова на воле, на обдуве, развалившись под тентом как какие-то магараджи. Безделье вместе с жарой длилось бесконечно. На «Бири» было пусто – Макаров ушел домой проведать жену, заодно прихватить картошки; Колыванов снова засел в кубрик читать. Зато на «Симе» началось очередное безобразие… Из кубрика Ценёв выдернул какого-то мужика. Трепал его будто длинную малярную кисть. Все время выскакивал откуда-то Колёска. Вроде бы разнимать. Однако по-бабьи только пищал, готов был раствориться, уйти в стенку кубрика. Ценёв сам зашвырнул мужика обратно в кубрик. Уперев руки в бока, тяжело дышал. Смотрел, как по палубе расползаются его инвалидицы… Начал шарахать в них водой, веревкой выдергивая ведра из реки как простые стопки. Инвалидицы от воды стелились по палубе. Являли собой какой-то гибнущий, воздевающий руки дендрарий. Ноги утаскивали за собой будто велосипедные восьмерки… У, зар-разы!..

Сашка смотрел на это в общем-то привычно – посмеиваясь. Зато Муллаянов был возбужден, нервничал. Тыкал клюшкой в сторону баржи как указкой: «Не пей, Саша! Не пей! Всё – динатýрка! Кошмар! Ящиками на баржу тащит! Ящиками!» Дальше следовал торопливый поучительный рассказ:

– Мой брат. Родной. В деревне было. Усмангали называется. Жили. Да. Динатурка пил – рука повисс. Как плитть. Он дальше динатурка злоупотреблял – стоячий нога стал. Как протэсс. А потом после динатурка проснулся раз – глаз кривой!

– Ослеп, что ли?

– Н-нит! н-нит! В другой сторона смотрит!

Сашка покосился на лежащую ногу Муллаянова.

– А у тебя – тоже от нее?..

– Н-нит! Н-нит! Только на брата смотрел! Только на брата! От этого!.. Председатель колхоза звонит в ЦКа республики: динатурка косит! Спасайте! Какой динатурка? Вы пьяны, повесьте, пожалуйста, трубка!.. А?.. Вись деревня выкосил динатурка. Как пулеметт. А ЦКа республики – вы пьяны, повесьте, пожалуйста, трубка!.. Я убежал из деревни – потому живой остался… Чума двадцатый викк – динатурка! Саша! Чума двадцатый викк!..

Тут явился еще один пьяница. Аверин. Ходун. Приболтался на телеге. Привез какую-то ерунду. Как всегда – пьяный. Указательный палец сразу ставил перед невиноватой мордой лошади. Вертикально, въедливо пошевеливал: смо-отри у меня, стерва! Муллаянов подбегал, трогал его за плечо: щяй попьешь, Ходун? Согреть? Щяй будешь? Ходун не поверил ушам своим. «Ты – это – мне?! – Личика небритая шкурка выдвинулась вперед. Ежом: – Ты что – тянешь? Тянешь на меня? Да? (Муллаянов смущался.) Ты-ы! Обезя-а!» (Что за «обезя» такой?! Что за «обезя»?! Маленький обезьянка, что ли?)» И вот уже идет на татарина, дергая прямую свою ногу, замахивая ею как косой. И вот уже распустил за собой кулак с казанками на манер кастета: «Да я тебя, вошь!..»

Сашка кидался, сзади охватывал Ходуна. Легко нес к будке. «Да ятит! Да ятит! Ты опять! Меня-а?!» Ходун дергался, вырывался. Но кинутый – щучкой улетал в будку. И сразу затихал там. Где-то за печкой. «Какой опасный щщиловек! Какой опасный!» Муллаянов приходил в себя. «Тыловой крыса – обзывает. Меня. Я – виноват? Я – виноват? Саша!» Муллаянов чуть не плакал. Сашка успокаивал его: не обращай внимания, дядя Муллаян. Пьяный идиот. Плюнь.

На привычном месте, под тентом на палках – закуривали. Смотрели на реку. Сзади в будке загремело. Муллаянов сразу напрягся. Но – стихло опять всё. Да. Погудев, от дебаркадера отвалил пароход. Выбрался на фарватер. И вот уже быстро идет мимо, молотя воду плицами. Пассажирский, белый, с верхней палубой. Муллаянов блаженно поведывал Сашке: «Пароход кильля-а…» Дескать, пароход пошел. Как сообщал добрую новость. Поворачивал за судном голову. Пароход уходил дальше и дальше. Муллаянов подводил итог: «Фильм бетты̀, публика кетты̀, в фойе – тансы…» От своего же бычка прикуривал новую папироску. Сзади опять гремело. В будке. (А? Саша? Муллаянов застывал.) Ходун вываливался наружу. Стоял какое-то время. Косился на сидящих друзей. Кондыбалил к лошади. Уехал. На этот раз все обошлось. Но дня через два, когда он таким же уехал с берега… вдруг задымилась будка. Дым полез из всех щелей как из бани по-черному! Сашка бросился, распахнул дверь, ударился о дым, отпрянул. Однако вперед стремился Муллаянов. Уже с ведром воды, выдернутым из бочки. Действовал решительно. Хлестнул водой внутрь. В дым. Еще выдернул воды, опять подбежал, шуганул. Сунулся внутрь, изучая результат… Сошел со ступенек, стряхивая с коленок воду. «Покойника долго мыть – он пердеть нащинает! Татарский народный поговорка! Да». И, глядя на неудержимо захохотавшего Сашку – с гордостью подтвердил: «Да. Татарский народный поговорка».

Сашка падал, катался по траве. Налетал на палки шатра, чуть не сбивая их.

17

…Саксофон пел и пел бесконечно. Музыкант удерживал его трепетными пальцами, как божественный сосуд, как кубок, наполненный красной светящейся музыкой. Лежащий Новоселов то плакал, то улыбался блаженно… «Ты будешь ходить в Институт марксизма-ленинизма?! Ты будешь?! Ты будешь?!» Откуда-то сверху начало падать лицо Ректора Потебни Второго. С вытаращенными глазами реаниматора. «Ты будешь, мерзавец?! Ты будешь?!» – встряхивали Новоселова. Но он только крепче сжимал губы. «Ах ты, гад! Ты так, значит, с нами. Сейчас!» Потебня Второй начал жечь Новоселова. Вроде как калёным железом. Пятки. Новоселов заскулил от боли. Потом дернулся, резко проснулся… В тени лунного света, в углу, Тюков деликатно талаболил раскрытым ротиком. Как подвязанным колокольчиком… Новоселов откинулся на подушку. Но почему – Потебня? Да еще какой-то Второй? Его же фамилия – Вуколов? Да и парализован он? В больнице сейчас?.. Новоселов вновь задремал. И сразу же по длинному институтскому коридору, освещенному из окон луной… пошел Ректор Потебня Второй. Шел, понятно, после паралича, барражируя левой ногой, а парализованную руку к себе – прикладывая. Как ласту, как плавник. Так и прошел мимо Новоселова, барражируя и прикладывая. «Товарищ Потебня Второй! Товарищ Потебня!» – побежал за ним Новоселов. «Н-на! – прилетела ему ласта прямо в лицо. – Н-на еще раз! Н-на!..» Да что же это такое?!

Новоселов сел. Душа трепыхалась в рентгенозном свете полнолунья в комнате…

…Запомнилась почему-то Сашке из последнего лета перед армией встреча с математиком Бородастовым. А виделся он с ним за несколько дней до медкомиссии, повестку на которую уже получил.

Учитель появился на берегу как будто бы случайно: прогуливался вдоль реки по вечерней ласковой прохладе – и вот решил искупаться. Выбрал местечко на остром гольце, начал раздеваться. Сашка сразу крикнул ему, помахал рукой. Однако Учитель как будто не замечал ученика (мало ли там кто кричит, тем более с баржи), изнеженными, бабьими (без единого волоска) ногами долго подбирался по камням к воде. Большой, грудастый, белый, с черными трусами выше пупа. Как баба же присел в воду, охнув. Но поплыл ловко, размашистыми саженками.

Так же, вроде сутулого контрабаса, крался изнеженными ногами обратно к одежде.

Потом сидели они на берегу перед рекой и небом. Сашка рядом с Учителем. Курили. И получалось, что перед раскрывшимся им этим чудом – все были как бы равны: и умные, и дураки. Для всех оно. Верно ведь? Иван Гаврилович? Учитель смеялся, поражаясь… в общем-то не глупому открытию своего ученика. Остро протыкáлись из воды крестово вспыхивающие мечи солнца. К лицу накорнувшегося на борт Колыванова, как к увеличительному стеклу, слетались от этих мечей блики. Холодные тени качало с водой у берега.

«Значит, отправляешься, Саша, – говорил Бородастов. – Через неделю, наверное, уже?» Сашка кивнул. «Ну что ж. Будем надеяться, когда вернешься… продолжишь учебу, – не очень уверенно закончил Учитель. – А?» – «Да какой разговор! Иван Гаврилович! – с большой верой в себя воскликнул ученик. – Конечно!»

Оба смеялись. Глядя друг на друга.

– Точно?

– Точно!

Оба уже хохотали.

– На сто процентов?

– На все двести! Иван Гаврилович! – не унимался ученик. От такой цифры… даже Колыванов отшатнулся от борта. А в большом старом лице Учителя, как в поповской рясе монеты, то терялись, то снова вдруг находились его перепуганные от неудержимого хохота глаза…

18

…Еще в первый год работы в Москве Новоселов зачем-то пошел однажды на встречу дембелей пограничных войск. В День Пограничника это было, в мае, в конце. Приперся в фуражке и кителе в парк Горького. Однако то, что увидел там – несказанно его поразило. Везде бегали кодлы, стаи. Натуральные банды. Все дембели в хорошем подпитии, возбужденные, потные. Все отпускали словечки, задирали встречных. Все в нетерпеливом поиске драки. С большими глазами погрома. Сегодня весь город наш, суки! Фуражка зеленая – на каждом. Тельники – на всех. Растатуированные дикари бегали по парку. Одна радость у всех – вспомнить о недавнем. Бывало, как вмажешь салаге, он брык! И – тихо! А чифиряк, чифиряк, бывало, слышь, парни! Есть, есть что вспомнить. Е-есть. А ну подходи, кто смелый! В доски расшибем!.. В истерических радениях, шабашах этих, в повальных драках и повальных мировых, с объятьями, соплями и поцелуями… в большой запрокидываемой бутылке водки, скачущей по разинутым жадным ртам – было что-то от тюрьмы. Что-то от незабвенного, ностальгически лелеемого блатарства. От «ни забуду мать роднуя!»