Реквием по живущему — страница 11 из 55

А по весне, говорил отец, как распутица кончилась, дед твой снова придумал, как разбогатеть. Только теперь, конечно, он и не собирался тягаться с Одиноким. Кое-что другое на ум ему пришло.

Раз как-то подозвал меня и говорит: «Сходи к Урузмагу в кузницу. Просто стой там и смотри, а после придешь и скажешь, что интересного увидел». И, конечно, сперва не понял я, зачем ему понадобилось на Урузмагову кузницу моими глазами смотреть, только ведь и спрашивать не положено.

Ладно, сходил, постоял с другими, поглядел, как Урузмаг Маирбеку лемех чинит, как ножницы овечьи правит, запомнил, как по стенам железные крючья висят, подковы да очажные щипцы. На всякий случай сосчитал, сколько народу стоит и глазеет, как в хадзар вернулся — пересказал подробно все, а дед твой слушал и довольно головой кивал. А потом прищурился и спросил: «Только и всего? Маловато. Иди еще смотри».

И я пошел, и на этот раз задержался подоле, и сосчитал уже не только людей, не только крючья и подковы, но даже штыри, на которых они висели, и штырей оказалось ровно столько, сколько крючьев и подков, да только это было с самого начала ясно. А как вернулся, дед твой уже посмеивался, слушая, что я ему рассказываю, и ласково колени свои поглаживал. А потом лукаво так спрашивает: «Неужто все? Неужто ничего интересного? Иди проверь да будь внимательней!».

Так что теперь, сам понимаешь, терпенье мое лопнуло, а от обиды в суставах заныло, и в мозгу моем пронеслось: старик свою хитрость тешит. Ну хорошо, пусть его, только и я ведь могу часок-другой потешиться, а для того хитрости его на нас двоих с лихвой хватит. Так что вышел я со двора вроде бы совсем послушный, но вот двинулся немного не туда. И, видит Бог, сидя на бережку и камушками играя, тешился от всего сердца, представляя себе, как тешится в доме твой дед, а после и вздремнул чуток, давая ему время всласть натешиться, ну а потом, дождавшись вечера, подождал еще малость, покуда он тешиться не устанет, и еще немного, чтобы отбить у него охоту тешиться за чужой счет. Ну а когда и сам притомился тешиться, поднялся и отправился к натешившемуся до злобы старику. И он сердито бросил мне: «Ну? Насмотрелся?» И я ответил, что вдоволь. А он спросил про интересное, и я пожал плечами: «Будто бы ничего, а завораживает. Чем чаще смотришь, тем интереснее. Особенно в последний раз. Глаз не мог оторвать». А он смотрел на меня так пристально, словно заподозрил что-то. И было мне глядеть на это одно удовольствие. И он сказал: «Дурак». А я даже взгляда не отвел, так было приятно смотреть. И он сказал: «Видно, чем интереснее тебе делается, тем охотней твои мозги засыпают». И я пожал плечами. И он сказал: «Уходил ты умнее, чем вернулся. Не знаю, стоит ли тебя теперь дальше пастбища посылать. Сомневаюсь что-то». И тут я понял, что черед мой снова перебит и что у старика всегда есть про запас чему потешиться. Так что пришлось мне крепко подумать и сказать: «Это, пожалуй, от жара. Жар в голову ударяет. Потому как постоял я вот тут немного, поостыл, а уж и вспомнить не могу, что меня там заворожило. Кузня как кузня. Ничего особенного». А он будто и внимания на слова мои не обратил, откинулся спиной назад, к стене прислонился и веки опустил. И я сказал: «В дороге оно, конечно, занятней. И воздух здоровый. Никакого тебе жара, чтоб мозги плавил. Дорогу с кузней и сравнить нельзя». А дед твой тихо так, одними губами: «Тебе и не придется. Брата своего позови».— «Зачем же брата,— говорю,— я и сам могу. Да и проветриться мне после кузни не мешает». И теперь пришлось с полчаса сторожить, пока хитрость его глаза не откроет и не спросит: «Выходит, ошибся? Выходит, мало там интересного?» И, конечно, я кивнул и спешно ответил: «Так получается. По правде если, так от скуки завыть можно». А дед твой весело крякнул и сказал: «Долго же ты остываешь». И я подумал про себя: небось, срок не я устанавливаю. Кабы я устанавливал, уже бы давно в пути был.

А с рассветом приказал он мне в повозку коня запрячь и ехать в крепость, а в крепости отыскать скобяную лавку, и найти в ней хозяина, и пригласить хозяина к нам в дом, а когда откажется, просить разрешения пригласить его помощника, и вместе с помощником загрузить в повозку всякой утвари сколько влезет, и сказать хозяину, что цена пусть будет любая, только каждая копейка с десяти полученных — наша, так же как и каждый десятый рубль, и что пусть помощник живет в нашем доме сколько понадобится и ни о чем не беспокоится, кроме как без задержки отсчитать с каждого рубля по гривеннику и тут же, дабы ненароком не забыть, отдать кому следует, и даже не беспокоится, когда разойдется товар, а только напишет бумажку хозяину и отправит в крепость меня или брата, и что, коли придет нужда, торговать можно и в другом месте, повозка наша вполне для того сгодится, а аулов в горах — все равно что домов в крепости, и в каждом ауле хадзаров не меньше, чем пальцев на руках, а в хадзаре в любом всегда найдется, что за покупку отдать, значит, найдется и десятая часть, выходит, что обоим выгода, и даже тем, что в ауле...

И, говорил отец, пока я в крепость ехал, все прикидывал так и эдак, но изъяна все ж таки не нашел в его задумке. Вроде дело и впрямь для всех сторон беспроигрышным выходило, как если бы, скажем, я тогда, у реки, камушками играя, тешился ровно столько, сколько в охотку, было тешиться старику в хадзаре, ни мгновеньем дольше, а обоюдная хитрость наша, не взбаламученная злорадством, тихая наша, сладкая хитрость удобрила бы вкусный этот ломоть надвое разрезанного времени тонкой приправой. Как если бы видел все это кто третий, кто только и смог бы насладиться зрелищем в полной мере, кто получил бы удовольствия поболе нашего, при этом вовсе никого и не обжулив. А потому, думал я, кто больше видит — больше и выигрывает. Яснее ясного. И дорога слишком короткой оказалась, чтоб усомниться в том.

А в крепости (тогда уж она городом звалась, но крепость — привычней на уста ложилось), не очень поспешая, разглядывал я лавки разные и магазины, к нашему аулу примерял и получалось, что скобяная утварь — лишь начало, и коли дело выгорит, можно и с другими столковаться, отчего не столковаться, если все кругом сплошная выгода?

В лавке скобяной дожидаться пришлось, покуда покупатели не разойдутся, при народе по-русски заговорить — все равно что донага раздеться. Так что стоял я там, в уголке, гвозди перебирая и горлом слова чужие ворочая, чтоб когда вслух — легче с языка скатились. Ну и, конечно, пасовал немного, робел, хотя глаза, казалось, всю лавку туда-сюда мельком обежали, да вот приюта никак не находили. Немудрено оно, особенно если с Урузмаговой кузней сравнивать. Еще, как назло, одни уйдут, дух не успею перевести — другие тут как тут. И так лихо с продавцом переговариваются, что меня в жар бросает. Я уж гвозди эти, поди, раз по десять каждый перещупал, а тот, за прилавком, недобро коситься стал, вот я и сделал шаг-второй к середине, помню, передо мной теперь петли дверные лежали да защелки блестящие. А потом, с минуту, перетерпев, глаза я на него вскинул, в грудь воздуха набрал, но, не начав даже, запнулся, потому как над ним, над мелкими стекляшками его, что на нос приклеил, над самой головой увидел то, чтó помнил всю жизнь, чтó знал с младенчества, что никто никогда и никуда не мог бы унести с собой, имей он хоть обоз золота, чтó никто никогда не мог бы увидеть так ярко и полно, имей пусть сто глаз, а не серые стекляшки на носу, не мог бы рассказать об этом здесь так достоверно и целиком знай он русский даже лучше самого царя...

И пока глядел я на чудо это, пока бормотал что-то сухими губами, пока пытался еще не поверить, отмахнуться от него, как от наваждения, пока лишь только беду предчувствовал, но не осознал, пока не пускал к ней мысли свои — все тыкал в него пальцем, забыв десяток слов, какие загодя набрал в дороге из тощей памяти зааульной жизни. И, понятно, не сразу услышал и тем паче не сразу продрался к смыслу того, чтó настойчиво стучалось в мой слух его криком. «Не продается! — уже почти вопил он мне, согнувшись над прилавком.— Нет! Нет! Не продается! Нет! Ну что за бестолочь такая! Нет! Дурья башка... Это не товар! Не это товар! Товар — вот!..» И он, схватив в горсть обеими ладонями, брызгал перед грудью металлическим блеском защелок. А я, по-прежнему ограбленный прекрасным, страшным виденьем, Душившим красками мне глотку с невысокой (слишком низкой для него, это тоже с толку сбивало, чудовищно низкой: все одно что целую руку вдруг в ногте Уместили) стены, никак не вспоминал, никак не мог спросить и защищался единственным звуком, который тот, в очках, не признавал за слово, продолжая сыпать белые искры в объемистый ящик с гремящей утварью.

«Не надрывайся ты... Он спрашивает — когда?»

И тут я увидел мужчину в ихней одежде, с их взглядом, их руками. Он медленно сложил их за спиной и спросил меня по-нашему, но русским голосом: «Ты хочешь знать, когда она была куплена?» И я, измученный потной, безысходной борьбой — борьбой с защелками да стекляшками,— благодарно закивал, не решаясь ответить. «Зачем тебе?» — спросил он и долго ждал ответа, глядя, как я жалко улыбаюсь и судорожно пожимаю плечами. «Впрочем, какая разница! Не хочешь — не говори»,— сказал он, и я опять перестал понимать, так что ему пришлось перевести и медленно (еще медленней, чем складывал руки за спиной) повторить на нашем языке. И получалось, что ответа он все-таки хочет, потому как дальше замолчал. И я сказал: «Это место. Я его знаю».— «Красивое место»,— согласился он, а я уж понял про себя — хозяин. И вспомнил твоего деда, загорелся кожей и произнес: «Очень. Очень красивое. Оно ждет тебя». Он вскинул брови: «Меня?» — «Да,— сказал я и приложил к сердцу ладонь.— Будь нашим гостем». А он, переждав немного,— видно, мысленно на русский переводил,— откинул дверцу прилавка, подошел ко мне и спросил с любопытством: «Где это?» — «Два дня,— ответил я.— Путь хоть и трудный, но не слишком. Обычный путь. Я сам повезу».— «Твоя повозка? — указал он во двор, указал одним подбородком.— Ты ехал в такую даль, чтобы просить меня быть вашим гостем?» И я кивнул. А он еще больше приблизился ко мне и осмотрел с ног до головы, а я стоял, прямой и стылый, как бревно на морозе, как столб посреди лавки, окруженный покупателями, стиснутый жадным их дыханьем, и чувствовал себя бревном, и, видит Бог, жалел это бревно, и следил, как примеривается он ко мне — бревну, словно прикидывая, в какой точке начать пилить.