Реквием по живущему — страница 12 из 55

«Это он прислал тебя?» И я, конечно, понял, что это вопрос, и, конечно, понял, что ко мне, но разрази меня гром, если я понял, в какой такой точке он стал пилить. И я молчал столько, сколько выдержал, но вовсе не придумал, чего ему нужно, а потому снова кивнул, ибо ответить отрицательно показалось неприличным, казалось неправильным, опрометчивым, и могло — вот что казалось! — разрушить с таким трудом лепившийся разговор. «Да,— сказал я.— Да,— мой отец». И теперь получалось, что прилично и вежливо, но и что правда — тоже. «Он не может быть тебе отцом, ведь он почти мальчишка». И я подумал: вот оно что. Вот он о ком. И подумал: для тебя мальчишка, а для нас, похоже, никогда им и не был. И оставалось еще придумать, что сказать ему вслух — озадаченному хозяину лавки, хозяину картины, хозяину нашего будущего — так, чтобы не запнулся разговор и чтобы легче было потом не замечать его чужого голоса, трогающего наши слова.

И я сказал: «Он сосед мой. Но то — отец прислал. Хочет дело тебе предложить, а картина ни при чем. Просто удивился я, до чего все настоящее... А так, кто не знает его, для тех — мальчишка...» И теперь мне вроде как полегчало, потому что его пора настала мучиться тем, что бы такое придумать в ответ, и уже ему, а не мне, помогали пальцы, блуждающие в ящике с утварью, а когда помогли и остановились, он сказал: «Я ведь могу отказаться. Что тогда?» — «Тогда — твой помощник. Не беда, что языка не знает. Ему и не надо знать». И он спросил: «Вот как?» И я ответил: «Да. Главное — всем выгода. И тем, кто в ауле — тоже». А он усмехнулся и повторил: «Вот как?» Потом повернулся к тому, со стекляшками, и что-то быстро и длинно говорил ему на остром их языке, а тот все поддакивал и гаденько так хихикал. И я, глядя на них, впивался ладонями в ножны, передавая им с влажным теплом свою злость, и, заперев ее там, в кинжале и ножнах, изо всех сил не пускал наружу, а те, болтуны, ее даже не замечали, и будто не замечали меня, это совсем уж сбивало с толку, так что не пускать злость наружу через минуту стало мне проще, а им стало проще спасать свои жизни, за которые они даже не беспокоились, весело перебрасываясь хлопьями беззаботного смеха и, казалось, вовсе не помышляя нанести обиду. И когда кончили, злости осталась лишь малость, чуть-чуть, и я стер эту малость полой черкески с рукояти и ножен.

«Послушай,— сказал он.— Все это очень забавно. Сперва ты едешь двое суток по горной дороге сюда, чтобы пригласить меня в свой дом, потом замечаешь эту картину и забываешь обо всем остальном, потом, завидев меня, вспоминаешь, для чего приехал, но тут же соглашаешься поменять себе гостя, едва я уклоняюсь от приглашения... Забавно! Скажи, а что ты сделаешь, если откажется и он, мой помощник? Пригласишь любого из них?» Тут он показывает на толпу покупателей, которые уже, по сути, перестали ими быть и превратились в слушателей да наблюдателей, открыв лица любопытству, испортив им и свои лица, и наш разговор.

«Нет,— отвечаю.— Не откажется. А откажется — ты его заставишь». А он опять руки за спину сложил и гордо так на меня посмотрел, и улыбка была уже другая, неприятная улыбка. И говорил теперь еще медленней, тщательней прежнего: «Тогда скажи, кто заставит меня заставить его отказаться? Ты?» — «Нет,— говорю.— Не я. Ты сам захочешь. Тебя заставит выгода».

И после уж смеха не было, долго вообще ничего не было, пока он снова не откинул дверцу, не взял меня за локоть и не повел в крохотную комнатушку за прилавком. А потом мы оба сели, и я ему наконец пересказал слово в слово то, что наказал мне твой дед, и он, поразмыслив, просил меня обождать, и самолично принес два горячих стакана, насыпал в них белого порошку и размешал, и пока думал да отхлебывал, я отхлебывал из своего вслед за ним, и тогда не знал еще, что это чай, и не знал, что то был сахар, а он все думал, пока пил, а как сделал последний глоток, принялся вертеть стакан в пальцах, а потом надавил сверху ладонью и, словно хотел на прочность проверить, впечатал его в стол. Вскочил и что-то крикнул по-русски, а потом в каком-то странном возбуждении протянул мне обе руки, и я понял: столковались.

И он спросил про ружье, и я ответил, что есть, и он спросил — какое, и я подробно описал, как действует и как устроено, а он поцокал языком и отрицательно замотал головой, потом вышел из-за стола и направился к небольшому шкафу в углу, Достал оттуда что-то и мне показал: «Револьвер». И я попросил перевести, но он повторил еще раз то же самое: револьвер, и после объяснил, как с ним управляться. И я сказал, что здорово, и он назвал цену, и я сказал: ого! — не слишком огорчаясь. А он опять покачал головой и сказал: «Ты не понял. Ты должен купить его». И я ответил: «Не могу. У меня нет таких денег. У меня есть ружье».— «С твоим ружьем,— сказал он,— можно разве что на войну с гусями пойти — и то не вернуться. Тебе нужен револьвер». А я сказал: «Потом как-нибудь, когда разбогатеем. А на охоту и с моим ружьем ходить неплохо. Я привык». И он сказал: «Тогда не выйдет ничего. Подкопишь денег — снова поговорим». И я спросил: «Ты не поедешь?» И он ответил, что нет, ни он, ни его помощник.

И тогда я понял и сказал: «Абреков боишься». И он не спорил: «Жадности людской боюсь». И я сказал: «Стало быть, от выгоды отказываешься». А он развел руками: «Выгода — это когда своя жадность чужую одолевает. Но когда наоборот — то глупость уже, безрассудство. Все просто. Прежде чем товар продать, его сохранить надобно. А чтоб сохранить, нужно не от одной ржавчины защитить, еще и от жадности чужой. Купишь револьвер — поговорим».

И тогда я подумал и сказал: «Ты же сперва согласился. Выходит, доверял? Поверь и в другом. Дай мне его задаром. А после, коли дело быстро двинется, я его выкуплю. Честное слово». И он опять засмеялся, и снова весело, беззаботно так, словно я пошутил, только я ведь совсем не шутил. И он спросил: «Хочешь еще чаю?» И когда мы опять прихлебывали из своих стаканов, сидя друг против друга, он сказал мне: «Риск. Все дело в риске. Будь у тебя свой револьвер, я рисковал бы целой повозкой утвари да жизнью помощника. А дай я тебе его, револьвер, бесплатно, я рисковал бы уже оказаться ослом». И я отпил глоток и сказал: «Понятно. Все равно что конокраду плетку дарить, а после глядеть, как он ею твою лошадь погоняет. Ты это хотел объяснить? Только я ведь не конокрад».— «Верно,— улыбнулся он.— И я не осел. Да ты не обижайся. Лучше купи револьвер».

И я спросил его: «Скажи, а разве не может с ним управляться помощник твой?» — «Может,—сказал он.— Да у него есть свой».— «Зачем же тогда,— говорю,— еще один?» — «А зачем ты сам моему помощнику?» — «Как зачем? — говорю.— Я же там не чужак. Все ущелье пешком исходил, верхом изъездил».— «Вот-вот,— отвечает,— не чужак. Потому-то наверняка будешь знать, когда стрелять нужно, а когда револьвер за пазухой прятать... Да и потом — два револьвера лучше, чем один. Так?» И я сказал: «Все правильно. Только нехорошо как-то». А он сказал: «Конечно, нехорошо. Быть может, потому и правильно, что нехорошо».

И я задумался, и он молчал, и думал я про твоего деда и про то, что нынче уж ему не придется тешиться, и что вместо того нужно будет ему решать, чтó такого еще проиграть, прежде чем приобрести себе эту штуку, а заодно с ней — и право на выигрыш, который тогда только выигрышем станет, когда оплатит новую эту потерю и вдобавок что-то еще, возможно, новое знание о правильном или же знание старое, но впервые узаконенное вслух за чашкой чая человеком, никогда не видевшим наших мест воочию, но успевшим купить и повесить на стену их красоту, успевшим раньше еще, чем дед твой определил его в хозяева нашего будущего, только насколько раньше, я не знал и потому спросил, когда он ее купил, и он ответил: «Прошлым летом. Их две было. Эта мне больше приглянулась. И обе — в человеческий рост. Как Раз для наших низких стен». И я поправил: «Чуть Меньше». И он согласился: «Пожалуй».— «Скорее, в высоту среднего подростка или девушки. А на второй водопад был».— «Точно»,— сказал он. «И вода как живая»,— сказал я. «Верно,— ответил он.— Способный паренек». Ну а я ничего не ответил, только чай свой допил и отставил в сторонку стакан, а когда поднялся, он снова коснулся моего локтя и сказал: «Послушай, кажется, я придумал. Одной картины будет вполне достаточно. Не так, чтобы она мне очень уж пригодилась, ну да ладно... Договорись с ним по-соседски — и револьвер твой».

И я покачал головой: «Ее больше нет».— «Жалко»,— сказал он. «Жалко»,— подтвердил я, попрощался и вышел. И, конечно, еще разок, прежде чем оттуда убраться, на стену взглянул.

И пока домой ехал, все про утес нарисованный думал, про лань, что на нем царила, про жуткую смерть, что видели чуть ли не все в нашем ауле, но никак помешать ей не могли, про Одинокого и любовь его, которой и вовсе не предвидели и разделить которую удалось лишь несчастной девчонке, да и то — ценой собственной гибели, про цену бедности, что не в силах купить себе револьвер, и про цену револьвера, что оказался дороже всеобщей выгоды, про удачу и дикие деньги на то, чтоб ее обрести, про знание, что ведает, как разбогатеть, но не знает, как перед тем отделаться от нищеты своей, про старика, что за длинные бедные годы свои выучился придумывать такое, что не приходило в голову никому до того, но так и не сумевшего заработать на своих выдумках ничего, кроме вечной надежды, и про молодого, что, казалось, и шагу не ступил за пределы своего одиночества, но нашел в них, в этих пределах, куда больше чем дед твой в бодрой своей находчивости. И думал про то, как несчастливы они оба, и про то, что несчастливость первого (старика) вроде как предпочтительнее несчастливости второго, потому что тот, второй, несчастлив даже своей удачливостью, которой, похоже, никогда не искал, которая дана была ему свыше все равно как проклятье — или благословенье, тут уж не разобрать,— и благословенное это проклятье не пустило его умереть тогда даже, когда он вовсю старался, тогда, когда было это правильнее всего, настолько правильно (так теперь думал я, и мысль была как озаренье), что вошло бы в легенду, примирив ее с нашей памятью — о нем и о наших ему пораженьях — в прекрасную легенду о прекрасной любви, навсегда освятив утес и его непокоренность, освятив и трепетно