Реквием по живущему — страница 15 из 55

ло столько досады и скорби, что не нашлось в ауле мужчины, который не принял бы их за жгучую зависть — к тому, от кого Ханджери достались и этот башлык, и бурка, и черный знак на ней. А на другой день, когда он снова вернулся к вечеру, зависть смешалась с бешенством и окрасила скулы его в землистый цвет, а после три дня он даже на пороге не появлялся, но нет, не сломился, как кое-кто из наших уже было решил, однако и в следующий раз он, Ханджери, обознался и, вернувшись с очередной, жестоко истомившей, но так и не убившей его прогулки, походил на белую тень на красном закате, а в проясненных глазах его молилось смирение.

И смирения того хватило еще на два дня, и двух этих дней хватило Ханджери на то, чтобы собрать ничтожный остаток сил своих и в последний раз Собраться поутру на полудохлую, разодетую в алое кобылу и пустить ее по сжалившейся наконец над немощью его дороге и умереть в полутора верстах от дома, скатившись кубарем в густую дорожную пыль, еще прибитую к земле росистой коркой влаги. Но только ждать заката нашим не пришлось: к полудню на повороте они их увидали: сперва знакомую кобылу, потом гнедого жеребца и то, что на нем сидело, потом еще одну кобылу, но впряженную в повозку, потом и саму повозку (сначала они заметили хомут и колеса, но после пригляделись и пораскрывали рты, а после поняли, что — да, повозка, хоть такой и не бывает, однако вот ведь — есть!), потом седока и поклажу, потом узнали в поклаже испачканное белое, но так и не узнали седока, потом поднялись и приказали младшим спешить в хадзар покойника, так что когда те подобрались к нихасу, их встретили стоя с опущенными головами и взорвавшимся по улице женским плачем. И, говорил отец, лица у тех, у пришельцев, были настолько бледны и сонливы, что будить их дюже назойливыми расспросами никто не решился, тем более что отвечали они русскими словами, а выходило как-то вовсе уж непонятно и гладко, словно языки у них были из воска вылеплены. А тут еще вдруг небо заволокло и ветер поднялся, да ты о нем слыхал небось, говорил мне отец, о ветре том позднее слепой Сослан песню сложил, вспомнил? Ну вот, как ни крепились наши, а ветер их все ж таки с улицы сдул, опалив глотки горячим прелым воздухом и испугав порядком: такого суховея в этих краях отродясь не бывало, как не бывало в нашем небе и коричневых туч, из которых ни одна в тот день не проронила ни слезинки и ни одна не треснула грозой. И, конечно, дурное то знаменье наши сперва за скорбь богов приняли,— ведь Ханджери их свято почитал и исправно приносил им жертвы, щедро деля с ними по праздникам скудные свои припасы. А потому постарались не заметить и страха в глазах Барысби — не страха даже, поджилки-то, почитай, у всех тряслись,— скорее ужаса, стынущего серым пеплом в жарких зрачках. По правде, ветер им и времени не дал, чтобы все подряд подмечать да в уме прикидывать, что бы это значило.

Вихрь и тех двоих вмиг разбудил, а с одного — того, что сидел верхом и этак вяло во рту табак пожевывал — шляпу содрал и понес по дороге к реке. И тогда наконец они спешились, хотя могли бы и раньше сообразить, что неловко гостям на хозяев сверху вниз глядеть, и бойко так, голосисто заговорили меж собой, а до того лишь лениво следили за нашими, труда не давая себе проснуться, всё больше молчали и даже не приглядывались. И дядя твой, говорил отец, принял у них поводья и затащил коней к нам во двор, и там мы их распрягли, все скопом, вместе с сыновьями Ахшара и внуком Дахцыко, только от него проку мало было, потому как кобыла, едва отцепили повозку, угодила ему копытом прямо в бедро, так что, можно сказать, он первый от них пострадал и хромал потом целый месяц, ругаясь от боли сквозь зубы и странно поводя плечом. Ногу-то он залечил, а вот привычка плечом елозить сохранилась, будто чьи невидимые пальцы покою ему не дают и всё норовят покрепче в него ухватиться.

Ну а когда мы их в конюшню спровадили и отдышались, ветер уже послабже стал и с востока за тучами светлое пятно проглянуло, и дядя твой сказал: «Видать, миновало». И погладил ладонью повозку, снимая с блестящего борта слой пыли, и тихо спросил: «Ты что-нибудь понял? Скажи. Ты ведь по-русски кумекаешь». А я пожал плечами и сказал: «Чужаки они. И даже не русские». А он усмехнулся и спросил: «Неужто для того только ты русский и выучил, чтобы это понять? Мне вон на то и глаз хватило». И средний Ахшаров сын кивнул: «Мне тоже. У русских таких повозок нету».— «И таких сапог. Ты сапоги их видел? — спросил твой дядя.— Видал их сапоги? Подметки, как копыта, твердые». А внук Дахцыко сплюнул и выругался, растирая опухшее бедро, но никто из нас не усмехнулся, и дядя твой спросил: «Только как они здесь очутились?» Но ответить ему не успели, говорил мне отец, да мы и не могли ничего ответить, и, конечно, окажись с нами рядом тогда Одинокий — он был бы тоже бессилен что-либо тут разгадать, потому как я еще был на свободе, а ценности да деньги аульчан висели еще на стенах, стояли на полках и томились в кубышках в их собственных бедных хадзарах, а бездыханное тело Ханджери еще покоилось в том доме, где появился уже новый хозяин, и сам хозяин этот еще вынужден был ждать сорок дней, пока успокоится в мире дух хозяина прежнего и навсегда отойдет к небесам.

Короче, ответить мы не успели: старший Ахшаров сын, не проронивший до того ни слова, ткнул вдруг пальцем вверх и охнул: «Смотрите». И тогда все мы, задрав головы, стали смотреть за тем, как жадно и неотвратимо наливается розовой краской светлое прежде пятно, а после розовое жадно густеет и давит мутными краями коричневые тучи. И, наглядевшись, внук Дахцыко дернул плечом и негромко сказал: «На кровь не похоже. Верно? Совсем не похоже на кровь». Но мы смолчали, и он глухо добавил: «Разве что самую малость...» А потом закашлялся и поплелся, волоча ногу, со двора, а вслед за ним направились все остальные.

Те двое были уже там, в хадзаре Ханджери, их мы сразу заметили, несмотря на то, что туда толпа набилась, но и сквозь нее они протолкались без всякого труда и, не стесняясь, работали локтями, пока не выбрались к выходу и не ступили на порог. А там, осмотревшись по сторонам, вновь оживленно заговорили, словно споря о чем-то, и один из них, тот, у кого челюсть на плуг смахивала, поманил меня, как мальчишку, пальцем, и я, как мальчишка, безропотно подошел, и он достал из кармана часы и застучал по ним длинным ногтем, и несколько раз повторил про время и про какой-то «намит», и показал рукой у горла, мол, нужен ему срочно Барысби, и после, как мальчишку, потрепал меня по плечу: действуй, мол, а я, как мальчишка, согласно кивнул и вернулся в хадзар, и, наглости набравшись, шнырял по всему помещению, пока не нашел его и не потянул за рукав, а он, Барысби, побагровев — тогда я подумал — от злости,— как нашкодившему мальчишке, стиснул мне локоть и потащил за собой прочь из комнаты, выспрашивая на ходу, что они мне там такого наговорили. А после, чуть успокоившись как будто, приказал: «Теперь иди. С белгами я сам разберусь, мне переводчик не нужен». И решительно к ним шагнул, а я остался в проходе и пробовал на вкус шепотом новое слово, Размышляя о том, когда это он успел его услыхать, а тем паче понять, что оно означает, и тут я увидел его, Одинокого, увидел впервые за целый день и подивился тому, что увидел — не тому, что он здесь, подивился, и не тому, что нетвердо стоит на ногах, спиной уперевшись в забор, этому-то как раз дивиться и не пристало,— тому подивился, что пьяным он не был.

Понимаешь, объяснял мне отец, то есть не то чтобы не пьян, а как-то совсем, как-то слишком даже наоборот. Настолько трезв, что самому жутко. Будто все кругом в стельку пьяны, а он единственный трезвый стоит и от изнуряющей трезвости своей едва на ногах держится. И еще, говорил отец, мне почудилось, что хоть покойник там, в доме, лежит, а хоронить-то надо другого — того, что к забору прилип, чей взгляд уже смертной тоской наполнился. Но отвернуться я не успел, и когда глаза наши встретились, увильнуть уже просто не смог и, понуро к нему идя, снова ощутил себя задерганным всеми мальчишкой, и пока шел, сам у себя выпытывал, кто ему право такое дал — мной понукать, и откуда во мне вдруг эта ретивость. А он, едва заметив, что я теперь рядом стою, опять взгляд на них перевел и зашевелил губами, но я ничего не услышал и ожидал терпеливо, когда он сподобится отыскать свой голос, и наблюдал за тем, как падает желтоватым прахом нам на обувки хиреющий ветер. И наконец он, Одинокий, сподобился и хрипло произнес — и мне шибануло в нос перегаром: «Ты небо видел?» И я подумал: кто-кто, а ты мог бы и что поумнее спросить, но вслух сказал: «Бедняга Ханджери». А он состроил удивленные глаза, смерил меня с ног до головы и сказал: «Выходит, тебе не страшно. Выходит, ты неба не видал. Похоже, никто из вас его не видал». И я пожал плечами и сказал: «Иди поспи чуток. Народу здесь и без тебя хватает, твоего отсутствия не заметят. Иди-ка проспись». А сам подумал: что это я за чушь несу? И что за чушь несет он? А он как-то разом сник, осторожно нащупал свой лоб и пальцем надавил на переносицу: «Может, ты и прав. Может, все вы правы. Только почему никто из вас неба не видел? — и махнул рукой.— Ладно, пусть его... Ну а о тех ты что-нибудь знаешь?» — «Белги,— ответил я.— Ханджери на дороге подобрали».— «И куда эта дорога их вела? — спросил он, и мы помолчали.— Хотя какое нам дело, верно? Нам до них и дела нету. Мы люди воспитанные и до гостей охочи, а кто, зачем да откуда — разницы нету. Гордые мы люди. Оно нам вовсе и не любопытно, верно?» А я нахмурился и сказал: «Поссориться хочешь? Так и скажи. Всё лучше, чем обиняками меня травить». А он, будто пьяный, замотал головой, и я в раздражении подумал: чего прикидывается? И подумал: еще немного — и упадет. И подумал, что так, мол, ему и надо. И снова знал уже, за что его не любят. И подумал: зря это он. Все равно жалости не дождется. Слишком к нему одиночество пристало. Порченый он. Порченых не жалеют.

И он сказал: «Прости. От страха это». А я подумал: противно и слушать, и, не сдержавшись, ответил: «Врешь. Никакого в тебе страха нету. И никакого неба ты не боишься. Только и хочешь, что Других запугать». А он опять мотнул головой, да так, что подкосились колени и спина вниз поползла, но упасть — не упал: затылком за забор зацепился и, силясь подняться, громко потребовал: «Подсоби!» А после, как отдышался, свирепо на меня уставился, и я уже было решил: сейчас вот заорет, и я его УДарю. Но у него только в глотке клокотнуло, а наружу не вырвалось, мне даже досадно сделалось. И он сказал: «Хорошо. Забудь. Видать, ни к чему тебе мозгами мучиться. Не твой это удел». А я стиснул зубы и подумал: сколько же можно сносить? Драки хочет, того и добивается. А кроме меня ему и подраться-то не с кем. «По лезвию кинжала ходишь,— говорю.— А ноги заплетаются. Как бы не порезался»,— говорю. И он кивнул: «Да, негоже это. На трусость смахивает».— «То-то и оно,— говорю.— Мужчине задаваться ни к чему. Лучше уж араку хлестать».— «Точно,— говорит.— Пойду-ка я домой. Угу. А ты оставайся. Может, что и прознаешь. С меня сегодня толку мало. Что-то я совсем запутался. И даже не совладаю разобрать, то ли он их корит, то ли убеждает в чем. Со стороны не понять». И наконец оглянулся и я, и покосился на них краем глаза, но слова Барысби ветер жевал, а речь тех двоих и вблизи-то была гладкой, что твоя галька влажная, ступишь рядом — и оскользнуться не мудрено, чего уж там с десяти шагов распознать надеяться! Но ведь глазам смотреть