шь?» А тот пожимает плечами и говорит: «Сам не пойму. Нет, клянусь, что не вру... Вон, будто и светлеть уж начало, а?» И отец неохотно соглашается: «Угу... И впрямь пора... Выходит, понапрасну меня баламутил? Возьми бурдюк, я лучше с факелом пойду... Выходит, зря?» — «Там, где стена, словно брюхо к хребту, в скалу вжата... вон там вон... Да нет, правее... Ага. Сыщешь карниз. Удобный вроде для ноги, не свалишься. По нему на северную сторону пройдешь: как раз туда и ведет. А я тебя там у дороги встречу: все равно ведь в объезд двигаться, через завал-то не пройти...» — «Ладно,— говорит отец сквозь зубы.— Смотри только бурдюк не потеряй...»
А еще через полчаса, в течение которых он, прилипнув к стене и повиснув над пропастью, осторожно переступает ногами по длинному пологому карнизу, жарко дышит в скалу, и чует щеками от нее возвратившийся жар, слышит кроткое пламя в руке и следит за полоской копоти на камнях, открывает впившимися в их гладь зрачками скользкое утро и чувствует в поту, как долго он идет, и так же долго ему некогда совсем подумать: слова скопились у него под самой ложечкой и чуть волнуют легким перекатом выпитую араку,— через полчаса он различает под сиреневым туманом утренних сумерек надежное неглубокое дно и, заметив краем глаза всадника, соскакивает наземь. Переведя дух и поглаживая ладонью живот, говорит: «Вроде ничего не расплескал... Ну что, поехали?» Приняв протянутую руку, он запрыгивает на коня, обхватывает Одинокого сзади за грудь и, оглянувшись на свой аул, видит, как шевелится над ним рассвет, и еще знать не знает, что увозит этот рассвет с собой на целых восемь лет...
А когда они минуют в объезд соседний аул и оставляют его далеко позади, Одинокий пускает жеребца к роднику и говорит отцу: «Теперь умойся, освежись и приготовься: расскажешь все как было». И когда они снова трогаются в путь, отец, наконец, начинает. И говорить ему сперва нелегко, тесновато в зобу, однако тот совсем не перебивает, лишь иногда кивает головой, чтоб подбодрить, да время от времени кое-что уточняет: «Неграмотность, говоришь? Выходит, и револьвер за нее — не цена. Тут вы все малость просчитались. И лавочник, и ты, и дед твой... Но больше всех, выходит, твой попутчик».— «Да»,— говорит отец, опустив подбородок. «Зато разом и навсегда поплатился...— продолжает тот.— С тобой-то сложнее будет. Да ты рассказывай!..» И потом опять только слушает, слегка отвернув набок голову, и по-особенному, бойко щурит глаза, будто прозрев ими секрет чужого прошлого, по-прежнему неведомый тому, кто испытал это прошлое на своей шкуре, а едва пережив его, бежал сквозь дождь и туман, чтобы укрыться от него, прошлого, на ночь. в складке из камней, а поутру запить его горечь горькой-прегорькой аракой и уйти из него по объездной дороге в загадочную неизвестность. «Что-что? Змея?— спрашивает Одинокий, насторожившись.— Откуда там змея в ливень?» — «Должно быть, загодя молнию почуяла, змеи-то мудрее нашего будут. Скажешь, нет? А может, оно мне лишь почудилось... Да нет. Навряд ли. Чего ж тогда кобыла встала? Кобыла-то моя — да резвится бабочкой ее кобылья душа на том свете!— хоть и не особо толкова была, да только ведь и не самая глупая из ихнего племени. Зазря бы не остолбенела, верно?» — «Куда ж верней,— не спорит тот.— Страху, небось, наглоталась, вот и встала. Страхом поперхнулась. Пугливая, небось, была, а? Что-то я не припомню?» — «Да как же,— изумляется отец,— не помнишь? Она ж у нас с юных лет пожаром ошпаренная. Ты еще пацан был, а брат мой младший — он-то, почитай, года на четыре старше твоего,— в поле скирду по шалости поджег, так мы ж ее потом с кобылой и растаскивали, чтоб ловчее с огнем управиться, там ее с верхов горящим пуком сена в морду и заязвило. Конечно, пуганая была. Да только, вишь, оно когда плохо, а когда и наоборот. Может, пугливость ее мне жизнь спасла...» — «Ну-ну,— говорит Одинокий.— Ты рассказывай, не отвлекайся». Но очень скоро перебивает: «Да нет. Ты мне лучше про змею еще разок перескажи, дальше все и так понятно».— «И далась она тебе! Гадюка как гадюка, разве что подлиннее чуток. А впрочем, может, и нет. Может, и покороче... Да какая тебе разница! Говорю ведь, что разглядеть не успел, тут-то оно и шарахнуло! А после мне как-то не до змеюки было... Хлебнуть не хочешь?» — «Нет».— «Как хочешь. Я вот хочу».— «И ты не хочешь».— «Почем знаешь?» — «Кому же знать, как не мне?.. Да ладно уж, пей. Все равно сейчас не сознаешься, даже если лишний раз к бурдюку приложиться тебе противней будет, чем червяком закусить... Кто-кто, а уж знаю».— «Ну и черт с тобой. Знай себе, коли знается, да только другим охоту не отбивай,— сердито произносит отец, потом Одинокий слышит тяжелое неповоротливое бульканье и незаметно ухмыляется, а еще позже отец говорит: — Так вот, стало быть, молния... А дальше скалу — надвое, ровно горбушку ножом пополам...» — «Не надо дальше,— повторяет тот.— Передохни».— «Не хочу,— говорит отец и надувает губы.— Хочу дальше пересказать».— «Хорошо,— говорит Одинокий.— послушаю. Ну, чего же ты?» — «Не желаю,— пьяно обижается отец, и Одинокий слышит затылком, как тот тискает в горле зевок.— Ты все испортил».— «Извини,— говорит Одинокий.— Коли так, то извини».
Потом они молчат, и отец внезапно понимает, что молчать ему куда удобнее сейчас, чем ворочать негибким усталым языком, но затворить глаза и спрятаться от света пока ему никак нельзя: нужно держать перед собой эту тонкую спину и выбившийся из-под войлочной шляпы клок седых волос, иначе совсем растрясет. И он цепляется тускнеющим взглядом за спину и седую метку в черных волосах, а потом глаза исподтишка отыскивают уют, и он уходит за ними вслед охранять его от непослушных просыпающихся пальцев — далеко и нечестно, на чьей-то черкеске ловящих тревогу. А Одинокий, посмотрев за ними, трепетными этими, упрямыми пальцами, осторожно вытягивает из-за спины бушлат, привязывает им к себе поникшее отцовское туловище и продолжает путь. Глаза его по-прежнему прищурены, и я по ним вполне могу догадаться, о чем он теперь размышляет, но торопиться покамест не буду, чтоб вам самим разгадать не мешать. И не буду больше вас утомлять тряской и длинной, разбитой прошедшим дождем дорогой в крепость да двумя ночными привалами (стало быть, отец мой уже седьмые сутки ночует под переменчивым летним небом, когда, разостлав на траве бурку Одинокого, говорит сам себе: «Ничего. Завтра для тебя найдут казенные нары, будь уверен. Завтра черед бумаги настанет...»), и малозначащим перебором не раз и не два оброненных слов («Хорошо, что все наши по домам сидят».— «Угу».— «Хоть ни с чьим носом не столкнемся»; или: «А как кинжал старику вернешь, скажи, мол, сын твой не все потерял, мол, честь-то свою сберег покуда».— «Ладно».— «Мол, выйдет из тюрьмы — умнее впредь будет. Так что пускай, мол, старик по новой выдумывает, как разбогатеть. Ну а с Барысби насчет кинжала он так и так столкуется, верно? Какая тому разница — неделей позже или раньше?»; или: «Где русского хоронить порешили?» — «На общем кладбище, рядом с вашими».— «Это хорошо. Это правильно».— «Какой он был?» — «Стекляшки на глазах носил. Любил смеяться... Только он ведь совсем ни при чем, верно? То есть, я хочу сказать, еще меньше моего виноват. Сам-то я где виноват? Да вовсе я не виноват. Как же так? Отчего это так получается, что самый невиноватый божью кару первее всех терпит? Что ты здесь вот наразмышлять сумеешь?» — «Не знаю. Может, потому, что виноватых люди сами судят... Не знаю я».— «О чем ты? Что-то не уразумею».— «Может, о памяти. Не знаю. Наверно, о памяти...»).
Лавочник его враз признал, но радоваться или удивляться передумал: лица их да плетьми упавшие руки от слов его отгородились скорбью, и потому сперва он лишь молчал, затем отворил рот, но тут же закашлялся и побагровел, а после кинулся в подсобку, и они услыхали, как ковш зачерпнул воды из кадки, а когда хозяин напился и вернулся, никто из них так и не поднял головы, но только он уже обрел себя, и по дыханию его им было слышно, как он торопит запоздавшую свою ярость и подначивает простуженный голос: «Где?.. Почему?.. И ты еще посмел, лохматая башка... Да я же вас в порошок... Ну-ка, посторонись!..» И отец мой в робости необычайной, положив правую руку на сердце и гнетясь в постылую эту минуту брызгливым его, слюнявым шепотом, чуть не радостно покоряется нащупанному лавочником визгливому выкрику и отступает в сторону, но тут Одинокий грубо и резко ловит его за рукав и говорит: «Погоди ты,— и по глазам его отец вычисляет, что обращается он не к нему («Меня же он просто в кулак поймал, все равно что щенка за холку, и, видит Бог, мне даже легче стало оттого и благодарней как-то задышалось»,— объяснял мне отец, и я ему, конечно, верил), а к другому.— Не надо покамест погонов. За околоточным сходить всегда успеешь. Мы ведь сами к тебе повиниться явились. Верни револьвер». И до отца, признаться, не сразу доходит, что это уже — к нему, а потому, поняв наконец и зардевшись, он суетливо роется за пазухой, скользит пальцами по рукояти, достает и, почти протянув уже, неловко, противно роняет оружие на пол — так громко, что даже выстрел прозвучал бы тише. Револьвер катится, плоско вращаясь, по гладким доскам и замирает мышью у прилавка под ступней Одинокого. Потом тот тоже лезет за пазуху, вытаскивает еще один револьвер (а мой отец, глядя на облупившуюся краску и острую вмятину на толстом боку барабана, думает: «Выходит, нашли. А я и забыл. Про свой весь путь помнил, а про его, попутчика,— забыл. Железка — она всегда железка, кашей не станет. Она не человек... Железка. Проклятая дурацкая железка...» — отчего-то несколько раз про себя повторяет он с неискренним, испуганным презрением), наклоняется, поднимает с пола другой и кладет их оба на стойку, а отец, покосившись на лавочника и в багровых пятнах лицо его (на подбородке — прозрачная капля воды), внезапно понимает юркой и гаденькой мыслью, что ему-то сейчас, поди, хуже всех. Он, мол, теперь сам, а нас вот двое. А Одинокий уже идет к двери, затворяет ее и опускает в пазы засов, потом идет обратно, становится на прежнее место свое и предлагает ровным голосом: «Ты бы лучше нас в комнату пригласил. Там хоть присесть можно».