Реквием по живущему — страница 22 из 55

Может, из своего любопытства что-нибудь и на сочувствие нацедите. Хотя его-то, сочувствия, как раз и не нужно. Так уж, видите ли, повелось, что сочувствие да жалость унижают, только нигде отчего-то не сказано, куда деваться, если вдруг однажды — пусть по пошлой, скотской пьянке, пусть! — обычному слабому смертному вдруг попросту захочется унизиться... Да не смущайтесь вы, господа могикане, это я так — из соображений занудства и логики. Хотя откуда вам знать, что это за зверь. Ну а насчет заразы я вам растолкую — без всяких там сложностей, как говорится, на перстах, для полной ясности: чем больше я убеждаюсь, что не любит... Нет, не то, сказать бы надо — не полюбит (хоть горячо об обратном твердить будет и, может — я даже это допускаю,— будет в том вполне уверена), тем сам я сильнее с ума схожу... Этот вид заразы в книжках страстью называется. Такую вот книжку я про себя сердцем своим и читаю, и, признаться, от чтения этого все больше, гаже распаляюсь, хоть и отвратительно мне от такого романа. От себя самого отвратительно, до нравственной тошноты противно... А тут еще вы со своей молнией! А знаете, когда судьба и впрямь под подлостью твоей распишется этаким вот коварным зигзагом, так делается и еще, и гораздо, и невыносимо противней. Вроде оправдания искал, а получил в рожу плевок. Д-да... Густой плевок из смрадных уст мертвеца, которого все втроем — ты сам, судьба да невезучий могиканин — отправили помирать. В сущности, я отправлял его за рогами, могиканин молил его съездить за общей выгодой, а судьба посмеялась и свела воедино и подлость, и выгоду, и рога... Противно. Омерзительно и противно. Да только несмотря на эти омерзительности и противности, несмотря на то, что меня от самого себя воротит, и несмотря на то даже, что между нами с нею отныне всегда покойник ластиться будет — не смогу ведь я иначе... Не смогу, хоть и она мне, братцы, ой как противна!.. Может, противней всего остального. Однако — извольте: страсть!.. Давайте-ка хряпнем еще по стопочке! А вы, юноша, отчего ж не пьете? Ну и правильно, вам еще, конечно, рановато, хоть и талант у вас имеется, я доложу, для ваших лет просто удивительный. Характерный, можно сказать, талант... Дарование! Божья искра! Кстати, обратили внимание, что картину вашу сожгли? Да, батюшка! Потом пятно на стене забелили, между прочим, нынешний покойничек самолично кисточкой водил-с!... Ну и гадко же мне, братцы!.. Отчего это всегда от водки хорошо сперва, а потом так вот пренеприятно и гадко?.. И кому это могло понадобиться — взять и сжечь бессовестно талантливую картину? Кругом нечистые какие-то загадочности да напасти...» — «А может, тоже страсть?» — спрашивает Одинокий, и двое других от внезапно проникшего в длинную речь лавочника голоса вздрагивают, и отец переводит на него приноровившиеся было к потному лбу рассказчика глаза. «Страсть? М-м... Страсть к уничтожению? Что ж, тоже неплохо,— щелкает языком лавочник.— Бывает, что и от любви до ненависти не больше шага... Вот, кстати, к слову и мыслишка у меня подвернулась: я ведь чувствую, в конце концов ее убью... Во-первых, ненависть; во-вторых, страсть; в-третьих, покойничек опять же между нами, извечные память и страх, стало быть. Да и без предела тоже ведь нельзя. У любви, должно, тоже свой предел бывает. А что ж тогда за ним? То-то, что ничего. Смертоубийство!.. И вот его-то я пуще всего другого боюсь. А почему, догадываетесь? Я и сам вот только-только, пока произносил, догадался вдруг, почему... А потому, что не поймет она, отчего это я ее жизни лишаю! Не поймет она сей простейшей, наивнейшей тайны! И как же, спрашивается, убивать, когда знаешь, что не поймет? Как потом из последней ее синевы выбираться? Вот где вопрос! Ха-ха! Круг замкнулся. Его-то, дружка моего, мы знали, зачем отправляли, хоть внешне все так обернулось, будто и не мы его — судьба камнями закидала. С ней так удачно не получится! Нет. Судьба вторично помогать не станет... Верно?» — «Брось. Никого ты не убьешь. Откуда ж тогда осечка? Если б судьба твоя поиграть хотела — сегодня б осечки не было,— говорит Одинокий и складывает руки на груди.— Но коли желаешь подстраховаться — мы тебе подсобим. Он вот подсобит»,— и указывает подбородком на моего отца. Лавочник щурится, склоняет наискось голову и внимательно, будто не рассмотрел до сих пор, разглядывает отца. Иногда он принимается хмыкать, но им не слишком-то ясно, что он этим хочет сказать. Наконец он говорит: «Я понял. Сообразительный ты паренек. Выходит, я боюсь ее убить, а он боится доканать своего старика; ты, кажется, сказал, тому не выкарабкаться из воспоминаний, если этот домой вернется. Хорошо ты это, красиво сказал. А так мы, получается, друг к другу приставлены будем, чтобы тайны свои охранять. Занятно... Только тогда мы кое-что изменим,— он берет бумагу со стола, поднимается и относит ее, почти не шатаясь, в угол комнаты, где стоит несгораемый шкаф.— Спрячем-ка тайну твою сюда. Теперь закроем. И объясним, где ключ от нее будет лежать...» — «Не нужно,— говорит Одинокий.— Он уже и так понял. Скажи ему». И отец говорит: «Чего уж не понять. Лишний раз рот открою, он из него и выпадет».— «Вот видишь,— говорит Одинокий.— Будет тебе добрым помощником. Только...» — он мнется и ищет нужные слова. «А-а,— отзывается лавочник и кладет ладонь на кинжал из чистого серебра.— Ты про это? Я согласен. Бери. Старику ведь свидетельство нужно, так?» Одинокий кивает, потом берет кинжал и, не глядя на него, сует за пазуху черкески. «Вроде всё уладили,— говорит он.— Насчет оплаты сам решай. Ему-то не это главное. Главное ему — пересидеть у тебя какое-то время...» — «Переработать,— поправляет лавочник.— Да быть умелым помощником. Заодно и русский подучит».— «Ты только не спаивай его,— улыбается Одинокий хозяину, а у отца подкатывает к горлу комок, и на какое-то мгновенье он начисто забывает, отчего это того никто не любит.— А то он уже третьи сутки не просыхает».— «Больше,— говорит отец, чтоб упредить спазм в груди.— Ежели с дождем вместе считать, то больше».— «Прощайте,— говорит Одинокий.— А ты, если не прочь, можешь меня проводить». Отец встает и следует за ним к дверям, на улице тот оборачивается и говорит: «Коли передумаешь, дорогу знаешь. Коли крепко передумаешь, так и пешком дойдешь. Только ты не скоро передумаешь». А отец мой кивает и с досадой замечает, как неумело и длинно висят его руки. «А насчет глаз да синевы — не бери в голову. Твое дело простое — сторожи себе да лечись тутошним временем. Оно, поди, не тяжелей нашего будет... И хозяину твоему крутом выгода: наши-то, почитай, нарочно сюда заспешат, чтоб на тебя за прилавком взглянуть, хоть лишний гвоздь, а прикупят... Ну, бывай!..» — «Угу,— мычит отец, не в силах разлепить свое сомкнувшееся горло.— У-гу. А-а...» Он машет ему рукой и надеется, что тот оглянется на повороте, но Одинокий лишь поддает пятками жеребцу в бока, и отец, стоя в коротком крепостном проулке, чувствует кожей окружившую его пустоту и знает, что вскоре она наполнится тягучей, болючей тоской, а после тоска эта стакнется с временем и приживется в нем, в отце, ленивым, терпеливым грузом...

Когда он направляется к дому, за беленой соседской оградой за ним следит с любопытством густая и темная синь. Встретившись с ней глазами, он тут же одергивает себя и опускает голову, но спотыкается на ровном месте и, заслышав ее звонкий, смелый грехом своим смех, твердит себе злыми и правильными словами: «Я научусь их ненавидеть. Я прикажу себе ненавидеть их цвет. Эта женщина познала разом двух мужчин. Это не женщина. Я научусь... Я уже ее ненавижу. А как отдохну и просплюсь, так и вовсе...»

Он переступает порог, за которым висит прозрачная в сумерках тишина. Ее колеблет торопливый, затравленный храп, и отец впервые за этот день, несмотря на повисший здесь спиртовый дух, ощущает вдруг нечуткими от пьянки ноздрями кисловатый и терпкий заквас чужих запахов. Он опускает засов, стоит и дышит, потом, уперевшись спиной в дверь, садится на корточки и смотрит, как заостряет пока неглубокая тьма блеск на полках, где выставлен товар. Он слышит, как настойчиво и неустанно треплет ветер занавеску на открытом окне и постукивает вправленным в раму стеклом. Тьма становится глубже, блеск — острей. Потом он заостряется настолько, что от напряжения начинает рябить в глазах. Отец опускает веки, и ему снится страшное синее небо над покинутым им аулом, и он вспоминает, что покинул его, чтобы лечиться взятым взаймы чужим временем. Его не будит ни шмыгнувший из подсобки вороватый сдавленный вскрик, ни усталое чертыхание и звякнувшая посуда, ни просочившийся сквозь холодные запахи теплый и пряный табачный дым. И когда тихо подкравшийся лавочник набрасывает на него цигейку, отцу представляется, что это дым согрел его.

В эту ночь она не придет. А наутро узнает, что овдовела. «Видишь ли,— скажет лавочник, обращаясь к отцу,— ей достаточно поглядеть будет, как ты за стойкой маешься. Она вмиг сообразит, и никаких первых слов не нужно... Первые слова — хуже них ничего... Ведь, какая-никакая, а у нас с ним дружба была... Так что ты, приятель, перекуси чего-нибудь (там, на столе все, я уж успел, пока спишь, у колбасника побывать) и становись, а как клиент войдет, стукни эдак вот легонько в стенку, я его сам принять помогу...»

Только знаешь, говорил мне отец, она не то что любить — и плакать-то толком не умела. Падшая женщина. Падшая во всем. Вместо плача и слез — одно нытье. И я подумал: дрянь. И презирал ее до скрежета зубовного. Только она и теперь никого не стыдилась. Дня три хворала, а потом траур надела, пришла и попросила: «Вы бы свезли меня к нему на могилку». И лавочник ответил: «Да-да, конечно». И я сказал: «Я не могу. Мне еще рано туда». И он опять: «Да-да, конечно. Поедем вдвоем, ты да я».— «Хорошо,— кивнула она.— Завтра?» — «Как тебе будет угодно,— ответил он.— Завтра так завтра. Конечно, завтра. Завтра лучше всего».— «А как же лавка?» — спросил я. «Никак. Отдохнешь четыре дня. Да и в доме освоишься».— «А почему он ехать отказывается?» — спрашивает она. «Потому,— отвечает лавочник,— что... Кстати, а почему бы тебе и в самом деле с нами не съездить? Я бы твоего старика клятвой заверил, что ты у меня помощником служишь...» — «Нет,— покачал я головой.— Чтобы простить, ему привыкнуть нужно».— «К чему привыкнуть?» — «К тому, что я сбежал. Я ведь сперва сбежал, а уж потом к тебе в подсобники подрядился...» — «Ну-ну, как знаешь».