Реквием по живущему — страница 24 из 55

Первым спросить я изловчился: «А что это там за крючок? Что за полоска там под огнем?» — «Змея,— ответил Одинокий.— Ты же сам рассказывал». И я пожал плечами. «Что?» — спросил он. «Да так,— говорю.— Раньше у тебя вроде глаже получалось». А он ухмыльнулся и говорит: «Так то не для протеру тебе. И не для того, чтоб губы промокать». И я сказал: «Неужто эту вот живодерню людям на обозрение вешать?» — «Про это,— говорит,— мы у хозяина должны спросить». А лавочник наконец очнулся и быстро, хлопотно замотал головой: «Увольте... Нет, на стену ее, разумеется, не повесишь... И откуда ж это в тебе столько... Столько, говорю, в тебе этого... ну то есть... к тому ж опять... прямо удивительно!.. Один ведь разок только и видал, а вот поди ж ты, как изобразил. Мороз, братец, по коже... Ага. Однако для стены она, конечно, чересчур. Загнул ты, братец. Не так, чтобы очень, а все ж загнул, не обижайся. Картина у тебя того... С загибом, с вывертом картина... От нее прямо мурашки по телу. А зачем, спрашивается, клиенту твои мурашки, а? Ха-хх!.. Он же глянет на стену, а после его сюда и дармовщиной не заманишь!.. Так что не обессудь...» — «Забрать что ли?» — оборвал Одинокий и начал было ее сворачивать. «Нет-нет! зачем же так сразу — и забрать?.. Чудак. Чего тогда ее писал, а после еще и вез за тридевять земель!.. В подарок-то, небось, и вез, а? Неужто ж я не понимаю! Подарок — дело святое, его и не принять-то нельзя. Знаем-знаем, кровная обида и все такое прочее. Однако ежели ты это так, не в подарок, то ведь можно и купить! Картинка хоть и с выкрутасами, с нашлепами да с кляксами — вот! вот, гляди! Чем не клякса? Клякса и есть, и, доложу, отличная, мировая клякса! Намеренная, живая то есть, проникновеннейшая клякса! — а мне, честно скажу, поболе даже той, первой, картины нравится. Ну, не то чтоб нравится... А хоть бы и нравится!.. Надо бы и ей... Хорошо бы ей тоже показать! Как полагаете? Прекрасная, между прочим, мысль! В корень в самый мысль! Не мысль — находка!!! Прав, пра-ав ты, самородок ты наш, сейчас — скатать ее в трубу, а вечером три свечи запалить и ей показать! Самому же глядеть и досыта ее дрожь впивать! Во будет, доложу я вам...» — «Клиенты заждались»,— говорю я. Конечно, я ненавижу ту женщину. И ненавижу эту картину, и знаю, что ненавижу ее за гнусную, беспощадную, расцвеченную жирными мазками правду. И ненавижу приютившего меня человека, и мстительную трусость его, готовую подглядеть собственную подлость, дождавшись, когда она отразится ужасом в бездонной синеве. И спешу уйти отсюда, чтобы не возненавидеть того, кто вот уже два месяца был мне роднее брата родного и ближе старика-отца, кто оставался изгоем на одной с ними земле и оттого сумел познать эту землю так, что выучился творить ее по чужой памяти своими пальцами. Я ухожу, чтобы отпереть входную дверь и встать за прилавок. Изредка из подсобки до меня долетают слова (оторванные от потока брызги), по ним мне не разобрать, о чем они там говорят приглушенными и скрытничающими голосами. Да мне и не охота вслушиваться. Но пару раз лавочник сбивается на крик, и мне поневоле приходится слышать: «Ни за что! Даже для такого негодяя, как я, это слишком! И не уговаривай...» А немного позже раздается возглас: «Ну и сволочь! Всем сволочам сволочь! Вот и пусть подыхает! Тот его кончит — и прав окажется!» Потом они долго бубнят, толкаясь голосами, потом я слышу смачный плевок, и лавочник громко и отчетливо произносит: «Лихо! А год спустя — нате вам, пожалуйста! Ошибочка вышла, на складе не разглядел! Лихо придумано! Только я все одно не согласен». И голоса опять путаются в азартном полушепоте, а когда я распахиваю дверь и вновь появляюсь в подсобке, вид у обоих такой, будто они перцем поперхнулись: рты раскрыты, но кроме нестройного дыхания да шепелявых посвистов ни на что их глотки не годны, и я думаю про себя: ух ты, выходит, помешал приятелям, знать, что-то посерьезней моей дружбы художник наш сыскал.

А после, вечером, разговор никак не клеится, ну точно все втроем сошлись впервые босиком на голом леднике. Картина тут же, рядом, свернута слепой изнанкой вверх. Женщины нету. Одинокий убедил лавочника подождать с показом, и теперь тот корит себя спьяну за то, что согласился. «Подлость наружу просится»,— жалуется он время от времени с кислой усмешкой. А тот всякий раз отвечает ему одними и теми же словами: «А ты ее не пускай». Лавочник, выпучив глаза, зажимает себе глотку, а потом они натянуто хохочут и несмело перебегают взглядом на меня. Мы уговариваемся, что Одинокий ляжет на ночь в моей пристройке, а я переночую здесь, в лавке, на длинной деревянной скамье. Из приличия Одинокий пытается спорить, но быстро уступает моим увещеваниям. Лавочник уже совсем пьян, и гость наш озабоченно следит за тем, как бы тот чего не сболтнул. Потом хозяин отправляется спать, л между нами сыростью повисает молчание. Лавочник возвращается и требует свою картину; как бы кто не стащил, говорит он, подняв умный, несогнутый палец. Одинокий нервно смеется, и при свете свечи мне кажется, что он покраснел. Лавочник уходит к себе, а мы молчим, проклиная медлительный вечер, и слышим густое в сумерках, неповоротливое время. «Я ведь,— говорит Одинокий,— не из-за одной той картины сюда приехал».— «Знаю»,— говорю я. Получается немного резко, но этого я и хочу. «В общем, мне здесь кое-что обстряпать нужно,— продолжает он.— Может, н не из приятных дельце, да только без него никак...» А я хмурюсь и говорю, чтоб потом не сорваться: «Пойдем-ка спать. Ты, поди, устал от стольких хлопот... Завтра все расскажешь». А сам думаю: это чтоб не считал, будто все только и мечтают, что о его секретах. Мне-то на них наплевать...

Увидев, что он мнется, я решительно встаю и иду к двери, а откуда — прямиком в пристройку. Замок я снял заранее, так что теперь спокойно стелю ему постель. Он тихо говорит мне в спину: «Прости, коли что не так...»

От неожиданности я никак не найдусь, что ответить, а потому принимаю на себя вид, будто ничего не слыхал. Когда мы прощаемся, в глазах его кроется печаль, и на мгновение мне делается совестно.

Я ложусь на скамью в лавке и думаю о том, что вот и пришла ночь; я твержу эти слова губами, словно хочу запомнить их навсегда, твержу, чтоб ни о чем другом не думать, и благодарная ночь опутывает меня богатой, пушистой своей темнотой.

А на рассвете я просыпаюсь и вижу, как крадется по комнате Одинокий. Он останавливается на цыпочках перед торговыми полками, распахивает мешок в руках и начинает собирать в него поживу. Он двигается спокойно и не спеша. Окно распахнуто, и я вспоминаю, что вечером именно он сидел у окна. Я притворяюсь, что сплю. Он стоит вполоборота ко мне, и поначалу меня не покидает странное, дикое чувство, что он заметил мои прищуренные глаза. Я ничего не понимаю и притворяюсь, что сплю. Он принимается за ящики. Опустошив несколько, он с трудом поднимает с гюла распухший мешок, закидывает его на спину и идет, пошатываясь под тяжкой ношей, к окну. Осторожно переносит наружу мешок и опускает его на землю. Железо звякает. Оно звякает так громко, что от нестерпимого стыда мне хочется разрыдаться. Он вскакивает на подоконник и исчезает в проеме. И слышу, как потревоженное железо с новым звоном обрушивается ему на спину, а потом оно долго и внятно, вслух считает его шаги. Потом я слышу его жеребца и открываю глаза. Я смотрю в потолок и жду, когда нальется светом утро...

Отец глядит в потолок и ждет, когда утро нальется светом, а тем временем Одинокий, выехав из спящей крепости, у первого же поворота, там, где дорога ныряет под откос, стреножит жеребца, осматривается и, никого не заприметив, снимает с луки петлю и тащит мешок в густой можжевеловый кустарник у реки. Он прячет ворованное в заранее вырытую лунку и присыпает сверху повлажневшим за сутки прахом. Умывшись в реке, возвращается к коню и, пришпорив его, спешит прочь, подальше от обустроенного им преступления, ответ за которое предстоит держать моему отцу.

Поутру хозяин спускается в лавку, и по тяжелым после пьянки глазам отец пытается прочесть что-либо о его сопричастности. Он видит, как тот в неловком смятении с добрых полчаса норовит не заметить следов грабежа и все прикрывает ладонью веки, жалуясь на головную боль. Потом он отсылает отца в бакалею запастись провизией, а сам бочком, неуклюже пробирается в подсобку. Отец мучается неуверенностью, он чувствует, но не знает, а потому не имеет права рисковать: может, лавочник и впрямь ничего не заметил, может, у них с Одиноким никакого уговора и не было.

А когда он снова переступает порог лавки, за самой дверью с обеих сторон на него наваливаются два здоровенных жандарма. Потея, они заламывают ему за спину руки, и он с отвращением думает о том, что эти двое с вечера объелись черемши. Пока длится их глупая, неловкая, какая-то совсем уж излишняя, невсамделишная возня, отец почти не оказывает сопротивления и только старается оградить себя от зряшной боли. Лавочник стоит, оперевшись поясницей о стойку, и возбужденно объясняет кивающему головой городовому: «А я как проснулся, сразу пропажу углядел. Ну, думаю, шельма, не успел даже следы затереть, значит, думаю, где-то недалеко припрятал. Едва его за покупками отослал, как сам в момент за вами, через окно в подсобке вылез и — задами, задами, чтоб поскорей...» — «Вот это правильно, расторопно,— баском отвечает тот окающим говорком.— Ты где ж это, мерзавец, воровству выучился? Ничего, ничего, мы т-те враз перевоспитаем...» — «Только без рукоприкладства. Тут я настаиваю,— говорит лавочник.— Я-то его покуда не увольнял. Может, покается да расскажет, а после я его опять до торговли допущу. А посему — настаиваю, чтоб без драки, а то ведь он из вора — да в убийцы... У них, у туземцев, побоев страсть как не любят...»

А перед тем, как отца вытолкают добродушными, тупыми пинками на улицу, вешают ему за спину хурджин с им же купленной у бакалейщика мукой, солью и пряностями: «У надзирателя в остроге на жратву обменяешь. Иди-иди, разбойник!»

В общем, ясности этот его поступок отцу не добавляет, и конечно, совсем уж ему невдомек, что под вечер лавочник, изрядно напившись сивухи, вскарабкается верхом на лошадь и отправится вон из крепости, чтобы в сумерках отыскать припрятанный в можжевельнике мешок, перевезти его к себе в сарай, сунуть в самый темный угол и заложить его разной утварью да тряпичной дрянью. Потом он прикончит бутыль, поднимется на ноги и побредет, сопя и сплевывая, к соседскому дому.