Реквием по живущему — страница 25 из 55

Женщина услышит хруст в палисаднике и звук упавшего навзничь тела. Ей придется тащить его, ухватив за подмышки, через ступени, сени и прихожую до самой кровати, а там, выбившись из сил, она сдастся и в конце концов откажется от потуг уложить его в постель, оставит его досыпать рядом с собой на половике и долго будет ругать его свинцовыми, угрюмыми мужскими проклятьями, а потом вздремнет, перемогая его храп, но скоро очнется под грубыми его и неистовыми руками, и он вонзится гневной болью в ее беспомощную, противящуюся плоть и примется терзать ее до горького изнеможения, до полного истощения мстительного своего, завороженного борьбою терпения, а потом захрипит горлом, и его тот же вырвет на скачущий под глазами пол, а она, обливаясь ненавистью и слезами, будет до самых светлеющих окон устало молотить его кулаками по спине и обзывать последними словами...

И невдомек отцу, что Одинокий не только обмануть способен, но и — обмануться, невдомек, что тому вдруг может не покориться случай, а вся его задумка рухнет, как обгоревшие стропила в доме лавочника.

...Пожар случится на десятый день. Из затянутого решеткой квадрата в стене камеры (зловонного помещения на две дюжины нар с загаженной штукатуркой и постоянным ощущением присутствия здесь упрямой, сиротливой ярости) заключенные весело будут наблюдать за клубящимся на сером осеннем просторе черновато-коричневым дымом, перекидываясь злорадными шутками и гадая, что это там горит. К обеду вместе с похлебкой надзиратель принесет им весть: скобяная лавка. Хозяин погиб, баба его обгорела, но будто бы дышит еще. «Так давай ее к нам, коли дышит!.. Я горячих баб люблю»,— скажет лопоухий и длинный, под потолок, бывший солдат, арестованный за членовредительство (на четвертый год службы «с тоски» он оттяпал себе топором три пальца на правой руке и прежде еще, чем дошагал до лазарета, был сдан поручику подглядевшим его за преступным занятием взводным старшиной).

Тогда отец стерпит их смех. Он его попросту не расслышит. Он пролежит на нарах с открытыми глазами до самого вечера. Потом он дождется кормежки и попытается есть, но не справится с миской баланды и коркой холодного черного хлеба. Он пролежит на нарах весь остаток дня, а когда увидит в окно круглую и полную луну, очнется, встанет, тихо пройдет по комнате к нарам шутившего солдата, упрется коленом в дощатое ребро его постели и вцепится пальцами в толстый небритый кадык.

Задушить его отец не сможет. Его самого будут бить долго, добросовестно, мрачно и жестоко. Он навсегда запомнит грязный каменный пол, залитый почти до дверей черным блеском от его собственной крови, запомнит и несколько десятков измазанных ею и обступивших его распростертое, изувеченное тело ног. Потом его унесут, и по дороге, в гулком тюремном коридоре, память блаженно прервется и возвратится к нему лишь день спустя в студеном и узком карцере, воняющем плесенью со стен. Еще через день его отведут с завязанными руками к начальнику тюрьмы — бледному, лоснящемуся, похожему на ноготь человечку,— и тот скажет ему сиплым голосом, покашливая в щуплый кулак: «Будет тебе урок. Еще — кху—кху! — спасибо должен сказать, что к делу не присовокупили, что решили по доброте душевной тебя карцером поучить. Покушение на убийство — кху-кху! — это тебе, гаденыш, не защелки воровать!..»Там же, в кабинете, глядя, как прикованный, на позолоченный молоточек настольных часов и увлекшись зрелищем хрупкой, но неистощимой и размеренной работы неведомого механизма, он вновь потеряет сознание и обретет его уже в прежней камере, на прежних нарах.

Он почувствует на губах вкус воды и увидит беспалую руку на своем плече. «Вот откачаю тебя, дурака, а ночью, что ж, опять душиться полезешь?» — спросит Лопоухий, и отец поскорее опустит веки и начнет тщательно — слово за словом — переводить себе для верности на осетинский, отстраняясь от широкой его улыбки своим родным и нечутким к таким речам языком. Потом он с неохотой признается себе, что ненависти к Лопоухому в нем все равно больше нет. Есть безразличие — к нему, к ним всем и к грубому их, животному хохоту. Отныне, среди этих людей, готовых забить человека до смерти, в нем появится осторожность, которая принудит его действовать и говорить с опаской и впопад.

Но не потому, что он познает бесценность собственной жизни или шибко испугается. Постепенно, утро за утром, в нем будет расти и крепнуть ощущение своей предназначенности для какого-то смутного пока еще, но несомненно главного, высшего дела, ради которого стоило и терпеть, и напряженно размышлять ночами. Дело это будет так важно и ответственно, что он, боясь, как бы его не сглазить или чего не упустить, уговорится сам с собой обдумывать его спокойно, не спеша, подбираясь к самой сути с разных и совсем поначалу неясных сторон. Он приучит себя к постепенности, к медленному погружению в расплывчатые очертания тайны, к вживанию в нее и к вызревающей в нем, уверенной мудрости. Эта вот мудрость да ощущение предназначенности помогут ему бороться с накатывающими (всегда одинаково, знойным жаром откуда-то из под желудка) приступами отчаяния.

Со временем он узнает по сплетням кое-какие подробности.

Он узнает, что лавочник, по рассказам оправившейся, но навсегда изуродованной огнем женщины, заявился пьяный к ней в дом, заставил следовать за ним в лавку, а там привязал ее к стулу против занавешенной стены, потом сорвал тряпку и показал какую-то картину (на расспросы о том, что на ней было изображено, женщина только мотала головой, закрывала глаза и принималась густо подвывать, потом впадала в истерику). Когда она опускала взгляд, он вынуждал ее оплеухами глядеть на стену, на ужасную ту, дьявольскую картину, а сам все пил и пил. Под вечер он запалил свечи и выстроил их в ряд под холстом, чтобы было хорошо видно. Когда утомленный своими трудами лавочник погружался в сон, женщина могла передохнуть от пытки и не глядеть на картину, прибитую к стене по углам обычными гвоздями. Картина была без рамки. Выбраться из комнаты женщина также не имела возможности: спящий лавочник сидел у самой двери и от малейшего шороха — стоило ей зашуршать по полу ногами — тут же вскидывал брови, и все начиналось сызнова. К ночи лавочник стал бредить. Ему все казалось, что кто-то его преследует. Тогда ту дверь, что вела в подсобку, он запер на ключ, а на наружную навесил засов. Ему все не хватало света, и он решил зажечь еще и лампу, хотя, по словам женщины, там и без того горело с десяток свечей. Тем не менее лавочник, объяснив с кривой усмешкой, что сидеть им тут вдвоем ночь напролет, принялся до краев заправлять лампу керосином, при этом довольно много пролил на пол. От лужицы шел едкий дух, но убрать ее он не потрудился. Это его и сгубило. На рассвете женщина услышала душераздирающий вопль и очнулась от дремоты. Лавочник, как видно, во сне соскользнул со своего стула, задел лампу и свалился ничком в керосиновую лужу. Он метался по комнате, как громадный живой факел, и у него горели грудь и лицо. Женщина орала что есть мочи и скакала на стуле прочь всякий раз, как ослепший лавочник наугад бросался к ней за помощью. Потом он упал без чувств спиной на пылающий пол, а женщина, визжа от боли и обжигая пятки, подобралась на стуле к двери и попыталась вытащить зубами засов. Картина тоже уже занялась и полыхала у нее над головой, роняя ей на волосы капли огня. Через считанные секунды загорелась и дверь. В какой момент и как ей поддалась щеколда, женщина не помнила, сбежавшиеся на крики соседи, по сути, в этом ей ничуть не помогли: попросту не успели. Они увидели, как вываливается на ступени горящий ком и катится им под ноги. В то утро мало кто из них верил, что она выживет. «Дьявол ее попутал, дьявол и отомстил»,— шептались люди меж собой, укоряя не слишком соблюдавшую траур вдову за сожительство с лавочником и набожно, удовлетворенно крестясь. (Спустя двадцать пять лет я совершу то, чего так и не осмелится совершить мой отец, и, оставив его с повозкой на крепостной площади досматривать цирковое представление, ради которого по моей просьбе мы задержимся в крепости после того, как уладим на базаре дела, сошлюсь на боль в животе и выберусь из толпы, чтобы стремглав помчаться на ту единственную улочку, которую он, отец, будет старательно объезжать вот уже почти два десятилетия, с тех пор как вновь обретет свободу и возможность выбирать дорогу; когда я добегу до нее, мне даже не придется выспрашивать у прохожих, где тут «ведьмин дом»; я разгляжу его сразу, как будто потерял его только вчера в своем громком детстве и теперь легко и быстро нашел по памяти; я буду впивать его глазами, и сердце восторженно, трепещущей от страха птицей, будет биться мне в грудь; я разгляжу подпалины по левой стене, примыкающей к распятому в жидком воздухе остову сгоревшего дома, который так и не удосужатся схоронить за все эти долгие годы: она выкупит эту землю и запретит его трогать даже местным властям, а те, пару раз увидав ее руки без перчаток, не станут связываться и будут отделываться лишь вялыми предупреждениями; я увижу, как дрогнет палевая занавеска на окне, и почую, как коченеют мои члены, потом в окне появится рука в перчатке и поманит меня пальцем к себе; но в этот раз я убегу; мне понадобится еще с полгода, прежде чем я осознаю, что ночные кошмары хуже любого из возможных дневных испытаний — хотя бы тем, что никогда не кончатся,— и когда я снова приду к ее дому, теперь уж чуть ли не с облегчением сам отворю калитку, миную палисадник и постучусь в ее незапертую дверь; я услышу: «Войди», и повинуюсь потухшему голосу, давным-давно рассорившемуся с речью; она будет сидеть на застеленном белым топчане в черном платье с черной вуалью и в черных перчатках, и я подумаю: как грач на снегу; она скажет: «Присядь на стул, если хочешь. Только ты ведь не сядешь, верно?»; и я останусь стоять, и тогда она скажет: «Похож. Я тебя еще в прошлый раз признала», потом к нам придет тишина и лениво уляжется на крашеный пол между нами, а я все буду ждать чего-то и скрипеть половицами, и наконец она тихо и ровно произнесет: «Я ведь тогда уже знала, что твой отец невиновен. Этот-то, лавочник, при мне сел писать, целую кипу бумаги извел. Там он все-все объяснил, словно конец свой предчувствовал. Потом сунул мне под нос, но читать запретил и сразу в свой несгораемый шкаф положил. Ну а я выкрала — как раз накануне... Сейчас покажу. Тебе — первому»; она встанет и на негнущихся, увечных ногах своих заковыляет к кровати, поднимет перину, достанет тряпичный сверток и протянет мне: «Бери. Читать-то хоть выучен? А хочешь, так и отцу отдай. Так-то, может, лучше всего будет. Мне, как видно, больше уж ждать нечего, да и он давно свое отсидел».— «Не свое»,— резко поправлю я и все же уныло подумаю, что не могу ее ненавидеть, хоть нам обоим того и очень хочется. Она немного помолчит, и по тому, как она будет молчать, я решу, что она улыбается и что улыбка эта недобрая. «Ну так