И тогда он пошел к Барысби и сказал ему: «Кое-что изменилось. Про прежний уговор забудь». И тот сказал: «Так не бывает. Слово держать надобно». И Одинокий ответил: «Конечно. Я обещал тебе год, и ты его получишь. Только для этого тебе придется с ним поменяться местами». А Барысби сказал: «Ты спятил. Нет. Не хочу. Лучше уж смерть, чем позор». А тот сказал: «Лучше. Лучше, ежели это обычная смерть, а не смерть с позором». А Барысби долго, потно думал, покусывая усы, потом спросил: «А как-нибудь по-другому нельзя?» И Одинокий покачал головой. И Барысби спросил: «Чего ты хочешь, чтоб я сделал? Любопытно мне просто, что ты можешь мне предложить?». — «Еще бы не любопытно, — сказал Одинокий. — Тебе теперь любопытства не занимать...» — «Говори, — перебил Барысби. — Не то ведь я и плюнуть на все могу». — «В том и беда твоя, что не можешь. Зато можешь другое. Ну, скажем, мешок утвари скобяной прикупить — денег-то у тебя, поди, хватит, — а после запрячь коня и в крепость съездить». — «Ты хочешь, чтобы я...» — «Да, — сказал Одинокий. — Примешь вину на себя и заместо него сядешь. Потом, глядишь, он и простит, тем более что знать будет, кто вор настоящий. Понял? А коли понял, выходит, будто я не для него — для тебя крал, верно? Странно выходит, да только вроде еще правильнее... Острог-то больше по тебе, чем по нему или мне, плачет». И Барысби понял, однако для приличия запросил сутки — обдумать чтоб. А согласившись, запросил еще и все дни, что оставались до суда, и Одинокий, конечно, не возражал. И размышлял, наверное, о том, как это все опять удачно складывается, и даже в чем-то удачнее, чем прежде, потому как теперь он вроде бы снова пошел на мировую со своей несуразной свободой и видел уже, как можно ее перетерпеть с пользой для своего красивого замысла. И рассчитывал на то, что сумеет породнить их — свободу и замысел, но главное, пожалуй, свободу — с тем, что принято называть высшей справедливостью, хотя, если честно сказать, никто мне никогда не растолкует, чем отличается она от высшей несправедливости, и дело тут, как видно, в том лишь, насколько, по большому счету, справедлива несправедливость или, наоборот, присуща и угодна богам пресловутая и вечно призрачная справедливость. И, коли здраво рассудить, оба эти слова обычно для того только и употребляются, чтоб оправдать себя в происшедшем или, на худой конец, утвердить свою способность стать праведным в будущем, — вот и вся разница между людьми, один из которых с гордостью скажет: «Я поступил как было должно», а другой покаянно признается: «Я был неправ».
В общем, когда Барысби согласился, у Одинокого были все основания полагать, что проиграть ему опять не удастся, и Барысби, для которого теперь, напротив, проигрывать чуть ли не постоянной работой сделалось, запросил о маленьком одолжении и сказал: «А как же сын? Я уж про остальных не спрашиваю, но сын-то мой как же? Неужто за твое воровство и ему позором отвечать? Ты должен...» — «Нет, — возразил Одинокий. — Должен — плохое слово. Ничего я тебе не должен». — «Ты должен, — упрямо повторил тот, — потому как кроме тебя некому. Помоги ему не поверить». И Одинокий кивнул, поразмыслив: «Я скажу ему, что украл, чтобы спасти вас обоих». — «Только это?» — спросил Барысби. — «Да. Больше я ему ничего объяснять не стану. Объяснять будешь ты, если когда-нибудь у тебя на то духу хватит». На том они и порешили, и, думаю, ко всей той жгучей ненависти, что испытывал Барысби к Одинокому, щепоткой пороху добавилась еще и благодарность. И, наверно, ненавидел он его уже куда отчаяннее и горячее, чем можно ненавидеть простого смертного, ненавидел так постоянно и самозабвенно, как ненавидят лишь свой безрадостный удел. Ненавидел тем сильнее, что не посмел его пристрелить, когда крался той памятной ночью за его тенью по кладбищу и когда оба они — и Барысби, и Одинокий — были готовы к тому, что раздастся выстрел и завершит последним громом проклятый дождь, что уже сделал Барысби убийцей — пусть против воли его, но не настолько, чтоб его простили, но все-таки достаточно, чтобы не позволить ему убить вторично, теперь уже намеренно, а потому хватило Барысби на то лишь, чтобы поднять ружье и долго целиться, покуда Одинокий будет говорить с могилами, а после так и не спустить курок, вернуться в дом и слушать сердцем свой стыд, и знать, что на рассвете враг уйдет — он же видел, как Одинокий седлал коня, только подумал сперва, что тот спешит искать бельгийцев, ну а потом, когда отправился к ним сам и вместо них в карьере встретил злого и встревоженного управителя, разобрал от него, что исчезли они еще прошлой ночью, загрузив в казенную повозку все свои пожитки и даже не наняв проводника. Тогда он понял, что они спаслись, а заодно спасли ему и половину суммы, положенной за их услуги, и ящик динамита, и тут же понял, что для его собственного спасения суммы этой ничтожно мало, ибо нету на нашей земле такого количества денег и серебра, которое помогло бы спастись от Одинокого или от знания того, что ты — убийца. И Барысби спросил у управителя, сколько стоит та казенная повозка вместе с кобылой, а потом снял шнуровку с хурджина и отсчитал монеты. «Вот, — сказал он, — столько стоит не быть должником». А как снова приехал в аул, говорят, два или три дня ровным счетом ничего не предпринимал, и ровным счетом ничего не предпринимал Одинокий, вернувшийся из крепости, где оставил моего отца сторожить чужие ночи. А потом ждать уже было невмоготу, и Барысби снарядил своих младших и послал их купить жернова для новой мельницы, а всем аульчанам сказал: «Не вмешивайтесь. Мы сами отстроим. Я и моя семья».
И на какое-то время выходило все так, будто и не было никакого убийства, все шло словно по его плану, разгаданному пока лишь только Одиноким, но тот по-прежнему молчал и следил с нихаса за тем, как возводятся у реки новые стены. Возводятся на средства тех самых аульчан, что, прельстившись выгодой, почти две недели все несли и несли, как на жертвенный алтарь, свои сбережения в дом Барысби и складывали в огромный жбан, собственноручно оплачивая обман, динамит и мозги бельгийцев, доставивших его сюда, чтобы взорвать их скалу и похоронить под ее обломками их мельницу, на месте которой на их же деньги Барысби надумал выстроить новую и сделать ее своей, а после заставить их, аульчан, расплачиваться за каждый помол тем же серебром, что уже оплатило их обман, динамит и бельгийцев, что уже было пущено на приобретение жерновов, которые, по мысли Барысби, в отличие от прежних, никогда не станут общими и перемелют заодно с их зерном еще и их, аульчан, вскладчину собранные деньги, и тогда никто из них уже и не посмеет вспомнить вслух о его долге — хотя бы из боязни самому оказаться в должниках: цены-то за помол, поди, только он, Барысби, и устанавливает.
Таков был его план, о котором теперь знал еще и Одинокий, и поначалу все шло гладко, и даже дождь зарядил как раз на десятый день — последний срок, отмеренный Барысби для сбора плодов их алчности — алчности бедняков, которым пообещали, что спустя год они станут — не богаче, нет, но — вчетверть меньше бедными. А когда ударил первый гром, бельгийцы были уже тут как тут, и Барысби сказал им: действуйте. И когда пришел час запалить шнур, они предложили сделать это ему самому, но, сдается мне, он отказался: как бы то ни было, а ведь скала принадлежала ему ничуть не меньше, чем остальным аульчанам. А потом они спрятались в укрытии и наблюдали за скалой и дождем, а один из бельгийцев все поглядывал на ладонь, где лежала круглая стеклянная машинка и стрелкой считала минуты. А потом они заметили дедову кобылу и дедову повозку, и дедова сына с чужаком, и бельгиец, умевший видеть по стрелке время, закричал во всю глотку и закрыл предплечьем глаза, и тогда они услышали гром, а все, что было потом, видел уже только сам Барысби, потому что другой бельгиец уткнулся лбом в камень и судорожно вздрагивал, словно кто-то царапал его под ребрами острыми когтями. А потом они оба исчезли в дожде, и Барысби остался один, и смотрел, как карабкается по горе мой отец. А потом были поиски тела, и Барысби не проронил ни слова, но по глазам Одинокого понял, что тот не верит, и тогда пошел в дом, взял ружье и последовал за ним на кладбище, но так и не осилил его пристрелить, а когда мгновение было упущено, понял, что не сумеет его пристрелить ни завтра, ни потом, что не сумеет этого никогда. Затем он строил мельницу и ждал. И Одинокий ждал тоже. А как впервые пустили на пробу жернова, Одинокий сошел с нихаса, приблизился к нему, отвел в сторонку и сказал: «Славная получилась мельница. Главное, что для всех бесплатная. Верно?» И тот смолчал. А Одинокий кивнул и продолжил: «Для начала вернешь им деньги. Те, что еще не растратил. Объяснишь, что в несчастье о выгоде не пекутся» И тот скривил губы в сомнении: «Будет трудно».— «Трудно, но ты совладаешь,— сказал Одинокий.— Тем более что дашь им мельника лет на семь вперед. Сын-то твой, небось не из пацанов, так что и он совладает». А Барысби стиснул зубы и долго не отвечал, а потом спросил: «И что же будет взамен?» И тот сказал: «Взамен будет год, и в этот год тебя никто не убьет». И Барысби спросил снова: «Где он?» — и, конечно, имел в виду моего отца. «В крепости,— ответил Одинокий.— Он будет там ровно столько, сколько нужно тебе для того, чтобы справить по Ханджери поминальную годовщину».— «А после? Куда он денется после?» — спросил Барысби и, конечно, опять имел в виду моего отца. «Не он,— сказал Одинокий.— Не он, а ты. Но то уж твое дело». А Барысби еще зачем-то сказал: «Стало быть, сын мой мельником будет».— «Или сыном убийцы. Убийцы и вора»,— сказал Одинокий.
Такой вот вышел у них разговор. И до поры до времени каждый из них свое слово держал: семья Барысби дала аулу мельника и вернула те деньги, что еще не успела истратить, а Одинокий отправился к леднику и малевал на холсте гром, борясь со смутой в душе и изводя смуту красками. И, наверно, тогда же, в горах, высоко-высоко, в полувздохе от поднебесья, повстречал несчастную дуреху Рахимат, дочь сухорукого Гаппо, ту, что наши из жалости даже смехом обычно не удостаивали, словно из почтения к святой бедой распростертой пред ними глупости, насчитывавшей вот уже три с лишком десятка лет, в течение которых довелось им наблюдать сперва уродливого глазами младенца, потом — полунемого ребенка со скрюченными еще внутриутробной болью ручонками, потом — девчонку с тугими косичками, никогда не прыгавшими на ветру, и незнакомой с мыслью улыбкой, а потом — и девушку, унаследовавшую и уродливые безумием, черные своей непрозрачностью глаза, и сведенные судорогой руки, и тяжелые, безжизненные косы, и огрубевшую с годами, прочно осевшую на покоренном лице улыбку, при виде которой даже женщины поскорее прочь отводили свой взгляд,— так же, как отводили его от огромной и сочной груди, вздымавшейся тупой, круглой, слепой плотью из-под темной ткани одежды. И если в улыбке ее да теплых безвольем глазах чудилась нашим неизбывная, глупостью запечатанная на весь отпущенный судьбою ей срок невинность, то зрелая грудь Рахимат казалась им чудовищным оскорблением и этой невинности, и памяти той, что родила Гаппо дочь и перестала быть женой и матерью на следующий день после того, как ребенок явился на свет: она умерла под утро, говорил мне отец, а молоко все струилось по телу, будто тихая и белая кровь, и наши женщины вытирали его белой пеленкой. Сам я, конечно, не видел, говорил отец, я тогда еще и говорить-то не выучился, но так рассказывали. Старуха Гаппо ребенка сама выходила. У них в то время буйволица была. Так что и не сосчитаешь сразу, сколько у Рахимат матерей да какая из них самая настоящая, говорил отец, а уж на кого она похожа была — одним богам известно. Гаппо по молодости охотник был, да еще такой заядлый, что и зимой до Стеклянной горы добирался. Там себе руку и попортил: кабан его по плечу полоснул, вот и застудил