Реквием по живущему — страница 30 из 55

себе кровь, на морозе, а рука и высохла. Потом он, правда, снова охотой баловался, по недолго, остепенился будто, однако лет шесть ни к кому не сватался, хотя уже и возраст вроде подпирал. Видать, увечья своего стеснялся. А потом женился и будто бы даже тверже по земле ходить начал. Но детей у них еще лет восемь не было, только, прости меня Боже, лучше б уж и не было никогда. Да, говорил отец, прости меня Боже за такие слова. А наши после ее смерти напридумывали всякое, что и повторять не хочется. Будто бы страх в нем от того кабана так крепко засел, что и ребенку передался, оттого, мол, и глаз у нее дикий, и кисти на сторону свело. Только я, говорил отец, в глупости такие не верю. Откуда ж у нее тогда улыбка эта взялась? Да и кто прознает, что там у богов на уме!

В общем, я и сам могу себе представить, как томились аульчане презрением и жалостью к несчастному существу, убившему своим рожденьем мать, вскормленному буйволицей и бессмысленно улыбавшемуся наступающему на него времени, что наливало напрасно силой ее слепую грудь и при этом словно бы напрочь забыло о самом Гаппо: точно заступ в земле, объяснял мне отец, ни ржа не берет, ни порча, человек без возраста. То есть возраст в нем будто совсем и не старился. Он и на нихас нечасто ходил — от стыда, должно быть, что годы в нем корней не пускали. Так что скоро их можно было и за брата с сестрой принять. Не знаю, признавался отец, в чем тут секрет, только ему от этого еще стыднее делалось. А она все улыбалась и по горам бродила. Несколько раз ее у обрыва встречали, сидит себе на корточках и цветочками любуется. Или вот еще: у реки день напролет радугу сторожит. А однажды я сам, говорил отец, свидетелем был: ночью из крепости возвращался, гляжу — тень у Синей тропы. Стоит и на звезды смотрит, да так жадно смотрит, будто вкус их желает распробовать. И знаешь, говорил мне отец, неприятно было на все это глядеть. Скверно как-то. Словно за голым из кустов следишь. И я понимал, что он хочет мне объяснить. И думал о том, что они не могли не встретиться — она и Одинокий,— и что встреча их была предрешена тогда еще, когда он украл у своего спящего дяди коня и посчитал, что теперь уж раз и навсегда перестал быть вором. Но когда он увидел ее, вскарабкавшуюся по леднику, он понял, что ему предстоит украсть снова, и, пожалуй, в тот же миг осознал, как стоит ему поступить, чтобы сдержать обещание и не дать моему отцу возможности явиться в аул раньше, чем через год.

Она поднялась и стала глядеть на то, как он вытравливает красками из души свою смуту, творя холст и сея в нем искры будущего пожара. Он прервался и с тревогой следил за тем, как впервые на его памяти ее лицо пробуждается от неизменной улыбки и начинает бледнеть. А потом в мягких и теплых, как лень, глазах ее проступил желтым облаком ужас, и она вскрикнула. Он подскочил к ней как раз вовремя, чтобы успеть ухватить за талию и не позволить ей упасть, когда тело ее затрепетало в его руках и ее стошнило. Потом он помог ей сесть и вдруг увидел на раскаленном от солнца льду маленькие позолоченные монетки. Она не заметила, как он их поднял, но, едва отдышавшись, принялась испуганно шарить рукой по груди, волнуя ее грозную выпуклость и не обращая внимания на его присутствие. Он протянул ей ладонь, и она радостно смахнула монетки в свою скрюченную кисть, и тут же снова безмятежно улыбка завладела ее лицом, и он невольно отпрянул, чтобы не видеть перед собой ее довольного оскала. Пока она нежно, свободной рукой, гладила монетки и что-то невнятно мурлыкала себе под нос, он стоял, опустив голову, и косился на ее живот, размышляя: «Если это так, то я первый, кто об этом узнал, включая ее саму. Только она об этом может не узнать вовсе: Гаппо ее раньше пристрелит». Он представил себе, как, должно быть, преисполнялось благодарностью ее незрелое сердце к бельгийцам, сманившим на позолоченный блеск ее невинность, но так и не сумевшим ее одолеть брошенным в ее лоно семенем.

Наверно, думал он, она стерпела это потому, что вот так же поглаживала дешевые кругляшки на ладони одного из них, пока другой спаривался с буйволицей, полагая, что покупает женщину. А потом они, чтобы ей было легче терпеть, добавляли вторую монету и менялись местами, а она терпеливо ждала, когда они закончат истязать ее немую плоть и подарят ей эту маленькую, смешную и блестящую красоту, а она спрячет ее на своей широкой груди и понесет в свой тесный, но теплый мир. Потом они сбежали, а она по-прежнему исправно и добросовестно ходила к дороге, тщетно высматривая вдали лоснящуюся на солнце повозку, с которой несколько месяцев назад, в первую поминальную по Ханджери субботу, бледная рука чужака на виду у всего аула бросила ей чистый нездешний медяк — плату за найденную ею на берегу и поднесенную хозяину шляпу, сорванную с его головы яростью коричневого ветра, когда небо слало нам красноречивое предупреждение о грядущей беде, а наши приняли его за знак сочувствия и даже не запаслись подозрительностью, а оттого не заметили, не поняли, не связали меж собой в подступавшую опасность восторга дурочки и ухмылок тех, кто умудрился увидеть в ней женщину. А потом оскверненная плоть начала мстить Рахимат и наступать на тесный ее и счастливый мир, и наивная душа ее была принуждена искать прохлады и простора, и погнала ее наверх, к леднику, и тут она нашла меня, первого из тех, кто понял, что она беременна. Меня, думал он, опять меня, хоть я зарекся красть тогда еще, когда был несмышленым юнцом и захотел быть достойным могил. А теперь...

Нет, сказал он себе. Сперва я закончу картину.

Конечно. Он обязан был закончить ее, чтобы высказать тревогой красок если не саму правду, так хоть ощущенье ее, потому как в крепости ему предстояло врать — моему отцу, человеку, которому не так давно он обещал раньше других поведать истину про Барысби и белгов и от которого сейчас был вынужден скрывать ее во имя его самого и своей свободы, решившей оградить его, отца, от греха смертоубийства (или от презрения к себе за неспособность его совершить, или от навязчивой идеи мести роду Барысби, распаляемой всякий раз, как уколет его сердце память о том дожде — а посему гнетущей его совесть постоянной тоской, или от необходимости выбирать между плохим, очень плохим и худшим из вероятных поступков. Иными словами, Одинокий хотел оградить отца от любого самостоятельного шага в не сулившее ничего хорошего и просто порочное будущее, порочное тем уже, что побуждало отца действовать в соответствии с обычаем и собственной честью, что без крови, мести или вечной ненависти никак не примерялись к течению данной истории, как понимал ее Одинокий. Это течение и задумал приноровить к своей свободе, к сомнительному праву ее — и к безусловной ее обязанности — вмешаться в судьбу двух родов, а значит, и всего аула, чтобы предотвратить долгие годы поделенного на всех лихого, бедового будущего. И для того замыслил он спрятать моего отца от него самого, лишив его возможности выбора, а Барысби — возможности не выбирать. Ибо теперь он дарил ему год — на покаянное прощанье с землей, изорванной и искалеченной им спустя каких-нибудь полсотни дней после того, как опустили в нее тело его родителя. Одинокий дарил Барысби год, чтобы за этот срок тот подготовился к худшему и праведнейшему из наказаний — к самоизгнанию из своей семьи, превратившись для нее в невнятное со временем, расплывчатое пятно из молчаливого прошлого, в выпавшее звено фамильной цепи, в засохшую ветвь прежде гордого древа. Одинокий дарил ему целый год, чтобы Барысби проникся до самой печенки не только виной своей, но и ответственностью за нее, которая должна была его принудить чуть ли не добровольно исчезнуть в тот самый день, когда он справит годовщину по Ханджери и отречется от родового старшинства, которое сын его, сам того не зная, унаследует теперь не от него, не от Барысби, а от покойного старика. Коротко говоря, Одинокий снабжал его этим годом, чтобы дать Барысби шанс на спасение его плутавшей в зависти и ненависти души. Только он не учел, сколько новой злобы всколыхнет в том его решение... Но об этом — позже...).Он знал, что времени у него в обрез и надо успеть до того, как доползут до крепости слухи про мельницу и пропавших вдруг чужаков, успеть до того, как мой отец сумеет связно сложить в уме их с Одиноким общие подозрения и рассказы наведавшихся в лавку аульчан, но главное — успеть прежде, чем сам он, мой отец, вернется домой и начнет распутывать клубок загадок, сопрягая вновь пущенные жернова с укрывшейся в его памяти гадюкой, что испугала в дождь его уставшую кобылу и часто с тех пор снилась ему по ночам в саманной пристройке с наброшенным на дверь замком.

Но Одинокий должен был теперь спешить еще и оттого, что прознал про мелкие монетки и зачавшую на них Рахимат, а потому в обретавшей жестокую правду картине грозным жаром явилось еще и отчаяние, о котором вслух он не мог замолвить ни слова даже лавочнику — не то что моему отцу или беременной дурочке, которая, возьмись он ей разъяснять, что с ней сделалось, все равно ничего бы не поняла, а оставшись в ауле, еще и вынудила бы собственного родителя пристрелить ее, будто дикую свинью на охоте, чтобы не плодилась на нашей земле своим позором.

Так что красть Одинокому, приходилось уже не только единожды зараз и не только понарошку, но и по-настоящему, всерьез, и, дабы ее умыкнуть, он придумал вызвать поутру ее к Синей тропе, а для того ему уже ничего и изобретать не требовалось. И, полагаю, в наличии бы у него всегда сыскалась какая-нибудь пара монет, чтобы при виде их она вмиг забыла о всем том, что оставляет, уходя, за своей спиной (если она вообще что-либо когда об этом помнила, кроме ощущения постоянного и плотного уюта, только его-то она, поди, всегда с собой носила), однако он все же спустился к мельнице и повелел передать Барысби через отданного им на семь лет в рабство крутящимся жерновам сына, что ищет встречи. И когда тот пришел, он сказал ему: «Мне надобны деньги. Чем больше, тем лучше». И Барысби удивился настолько, что не сразу и ответил. «Будь ты проклят,— сказал он.— Пропади ты пропадом, а я — вместе с тобой, если не отдал им все до последнего». И Одинокий сказал: «Тогда отдай мне свое». А Барысби всплеснул руками, сплюнул и пальцем указал на мельницу: «Свое, говоришь? Все свое я им в прислужники отрядил. Какого дьявола ты еще от меня хочешь?» — «Совсем немногого. Много денег у тебя ведь отродясь не бывало. Может, коли не пожадничаешь, со временем это тебе и зачтется...» А Барысби глядел на него и пытался понять, к чему клонит. Потом сел на корточки и начал размышлять. А когда изморился, снова сказал: «Нет. Нет у меня ничего». И Одинокий усмехнулся: «Выходит, я не ошибся. Стало быть, скаредность все ж таки громче в тебе говорит, чем кровь Ханджери. И даже громче, чем ненависть». А тот вскинул глаза и заработал желваками. А потом поднялся, развернулся на пятках и к дому пошел. И Одинокий подумал: «Теперь уж даст. Да и когда еще у него возможность появится меня купить!»