торгуясь, уступил ему своего жеребца. Потом пешком пошел в трактир и выпил там столько водки, сколько было необходимо для того, чтобы приблизился вечер и можно было обратно идти в публичный дом. Воротившись туда, он вытащил из-за пазухи мятые ассигнации, разделил их на две неравные половины, большую из которых протянул хозяйке, и поинтересовался: «Пощупай и скажи, сколько здесь ночей?» Она взглянула на деньги и угрюмо спросила: «Где твой конь?» Он отмахнулся пьяной рукой и сказал: «Служит царю и отечеству... Да ну его!.. Так сколько там всего ночей?» — «Мало,— сказала она.— Другие тоже отдай». Он удивился, но возражать не стал, протянул ей вторую пачку и чуть раздраженно спросил: «Ну?» — «Хватит на неделю,— ответила женщина.— Лишь бы тебя на неделю хватило».— «Не бойся,— ухмыльнулся он.— Если что, сдачу клянчить не буду».
А когда его хватило еще на один вечер, хозяйка пригласила его на завтрак и сказала, пристально глядя ему в глаза: «За эти два дня ты ни разу не справился о Рахимат. Почему?» Он как-то сразу сник и, помолчав, ответил: «Сам не знаю... Она... выросла?» Голос был низкий и робкий, словно сплюснутый виной. «Конечно,— сказала хозяйка.— Она беременна. А у беременных растет живот. Иногда это происходит очень быстро. Особенно в таких заведениях, как наше. Ты ведь потому ее сюда и привел. Считал, что здесь ей ничего не грозит, здесь, мол, бережно отнесутся к той, кому суждено стать матерью. Я права?» Он кивнул. «А теперь ты не желаешь ее видеть. Почему? — настаивала хозяйка.— Тебе что же, стыдно? Стыдно за нее или за себя? Я хочу знать».— «За себя,— сказал он.— И за нее. Пожалуй, что за обоих».— «Вот оно что,— сказала женщина.— Тебе стыдно взглянуть ей в лицо, потому что глаза ее остались невинны, а твои — нет. Потому что она грешила даже не ведая о том, а ты грешишь сознательно, хоть и на пьяную голову. Тебе стыдно покупать на ночь девчонок, но получать их бесплатно тебе еще стыднее, и вот за это-то тебе стыднее всего прочего — что вынужден выбирать из двух стыдов меньший, лишь бы не остаться наедине с собой в чужом городе... Где твой друг? Ответь, не молчи. Разве ты не устал от молчания? Ты молчишь о Рахимат, молчишь о себе, молчишь об обманутом друге... Так что с ним?»
Он обхватил руками голову и сидел перед ней, медленно раскачиваясь из стороны в сторону. Наконец он произнес: «Я упрятал его в острог. Иначе нельзя было. Иначе бы он убил человека. А если б не убил, никогда бы потом себе того не простил. Теперь он в тюрьме, только больше ни о чем не выспрашивай. Пожалуйста. Я не готов. А Рахимат я увижу. Ты покажешь мне ее в последний день. Ладно?» — «Хорошо,— согласилась она.— Сейчас поешь и отдохни».— «Сначала я уйду,— возразил Одинокий.— Мне нужно по делам».
Он ходил к любовнице лавочника в больницу каждое утро, и каждое утро заканчивалось ничем. Но теперь ему и выпить-то было не на что, а на душе было так погано, что ноги сами несли его к берегу реки, где он стоял, часами глядя на бешеную воду и размышляя о том, как было бы это славно и просто — сдаться и уйти, шагнув в поток. Однажды средь бела дня он подрался с ядреным торговцем, катившим тележку мимо его забывшейся и очарованной бурной рекой тишины и матерно обругавшим его за то, что не услышал окрика и не посторонился. Одинокий накинулся на него с такой дикой злобой, что тот не сразу вспомнил свою силу и какое-то мгновение с раскрытым ртом и повисшими руками сносил от него побои, пока не разъярился сам. Кулаки у торговца были тяжелые и крутые, как чугунные болванки, что валялись на заднем дворе завода, куда Одинокий забрел как-то раз, выбираясь из крепостного тупика. Торговец пыхтел, бил размашисто и плотно, сокрушая его на землю и с выставленными кулаками ожидая, когда Одинокий снова встанет на ноги. А когда тот не смог подняться с пыльной еще несколько минут назад, а теперь грязной и влажной земли, торговец, покосившись глазом в образовавшуюся вокруг и довольную зрелищем толпу, скатал вниз рукава на потной рубахе, взялся за тележку и сказал смущенным баском: «А ну, посторонись, босатва... Дай проехать сильному человеку. А паренек-то — ничего, крепкий упрямец. Жалко будет, если помрет...»
Но он, конечно, не умер. Когда двое рабочих поднесли его в сумерках к крыльцу, хозяйка сунула им по пятаку, приказала служанке умыть его и уложить в постель, а потом подошла к кровати сама и озадаченно наблюдала за блуждающей во сне по его губам чистой, счастливой улыбкой. Я думаю, было так. А потом он пришел в себя, и она, наверно, сказала: «Ты был похож на выздоравливающего ребенка. В лице твоем не было боли. Оно разбито в кровь и очень опухло, но пока ты лежал без сознания, в нем боли не было». И он ответил: «Это оттого, что я плыл по реке. Мне чудилось, меня несет река, а я распластался на ее волнах и лечу посреди брызг и прохлады в красную теплую ночь... Скажи, сейчас уже утро?» — «Да,— ответила женщина.— Только не начинай его с плохого. Не впускай в себя боль».— «Я постараюсь,— сказал он. Потом добавил: — Помнишь, когда-то я предложил тебе писать с тебя портрет, а ты не захотела? Сегодня я рад, что так обернулось. Моя мазня приносит лишь беду».— «Жаль,— сказала женщина.— А я надеялась передумать».— «Прости,— сказал Одинокий.— Я не хотел тебя расстроить».— «Ты расстроишь меня еще больше, если позволишь боли измываться над своим лицом. Я гляжу в него, и с каждой минутой все меньше верю, что ночью оно было похоже на лицо ребенка».— «Выздоравливающего ребенка,— поправил он.— Знаешь, мне было чуть больше десяти, когда меня перестали называть мальчишкой, а на моем затылке появился пучок седых волос. Я очень удивился, когда в первую нашу встречу ты обозвала меня сопляком».— «С тех пор ты сильно вырос,— она погладила его по голове сухой и быстрой рукой.— Я уже никогда не назову тебя сопляком».— «Мне надо идти,— сказал он.— И нужно одеться».— «Ты не сможешь».— «Помоги мне встать,— сказал он и подтянулся на локтях.— Мне нельзя терять целый день. Надо обязательно попробовать...» — «Что? — спросила она.— Что ты хочешь попробовать?» — «Да помоги же мне встать,— сказал он, скрипя зубами. Лоб его и виски покрылись бисером пота.— Пожалуйста!» Она плотно сжала губы, выпрямилась и оглядела его во весь рост. Потом подхватила его сзади за плечи и помогла ему сесть, одеться, натянуть мягкие сапоги и подняться на ноги. «Я справлюсь,— сказал он. Голова кружилась, но он знал, что это пустяки. Он справится.— Я справлюсь».— «Что ж,— сказала женщина,— справляйся. А когда опять будешь валяться в грязи и к тебе подойдут добрые люди, лучше побыстрее вспомни, где я живу».
Он вышел за порог и заковылял к больнице. Пока он медленно двигался по улице, встречные прохожие сторонились и с любопытством оглядывались на него. Он пробирался к цели сквозь мерцающую пелену яркого света, твердя себе одни и те же слова: «Если меня к ней допустят, я скажу, что он к ней придет. Я ей пообещаю, что приведу его сам. Я скрою перед ней свою жалость и свою брезгливость и обменяю свое притворство на мешок ворованной утвари. Она знает, где он лежит. По глазам ее было видно. Синь в глазах не хотела мне врать, врал только рот, а глаза признались, что ей известно».
Мне кажется, что если бы в тот день ему удалось ее навестить, он бы вынудил ее рассказать все. Ну, а коли ему этого сделать не удалось, значит, до больничной палаты он так и не добрался. Наверно, он и до больницы-то не дошел. Что-то ему помешало. Только не собственное тело: уж с ним бы он совладал, подчинив его страдания упорству духа да стону уязвленной совести. Было тут нечто иное, внезапное и ошеломляющее, как откровение, мимо которого он равнодушно проходил раньше, а теперь вдруг споткнулся о него и остановился, потрясенный увиденным. Я думаю даже, что он увидел по пути что-то очень привычное, лениво-простое, на что не обращал внимания еще вчера, а тут вот не смог... Я думаю... Мне кажется... По правде говоря, я настолько привык себе это представлять, что почти уверен (тем более что знаю, по какой улице он поднимался к больнице, и здесь у меня все сходится): он усидел, как скоблит на свежем воздухе грек-колбасник огромным ножом копченое мясо. Я представляю себе, как Одинокий ломает шаг и замирает, уперевшись плечом в забор расположенной по соседству общественной бани, и глядит, не отворачиваясь, на то, как из-под крошек черной накипи вытравливается на свет буроватая мякоть, обнажая погибшую плоть. Должно быть, его начинает мутить, и он думает: я как тот нож. Как колбасник. А потом сквозь тошноту вспоминает, что от молнии на сочиненной им картине занялся пожаром дом лавочника. Огонь перекинулся на людей, сожрал хозяина и искалечил женщину. Я не хочу быть колбасником, думает он. Я не стану скоблить... Его тошнит, и он осторожно разворачивается на месте, не отпуская стены. А потом я вижу, как он бредет обратно в дом терпимости.
«Какой сегодня день?» — спрашивает он у открывшей ему прислуги. Она отвечает, и Одинокий рассуждает про себя: вот и хорошо. Выходит, завтра — последний. «Послушай,— говорит он, обращаясь к служанке,— не согласилась бы ты мне малость удружить? Что-то я расхворался. А надобно сходить в крепостную больницу и передать одному человеку, что если вдруг он передумает, весточку можно послать мне сюда, к вам, но только до завтрашнего вечера. Ну как?» Она пожимает плечами, фыркает, потом кивает и протягивает ладонь за монетой. «После,— говорит он.— Я сейчас на мели». Девушка не верит, презрительно кривит губы и небрежно бросает: «Будь по-твоему. Да только нехорошо это — медяки зажимать...»
Так я себе представляю. Я знаю продолжение истории и ее конец, а потому смело восстанавливаю замазанный молчанием узор, выводя его петли и линии по жесткой канве своего с ней сродства...
На сей раз хозяйка присылает к нему в комнату сразу двух своих работниц. «Велела сказать, что это за прошлую ночь,— объясняет одна, раздеваясь.— Ты прошлой ночью бездельничал, так что сегодня трудись за двоих». А он думает: она хочет, чтобы мне стало противно, хочет, чтоб я убрался в срок. Она боится, что я свихнусь, и не желает, чтобы это случилось у нее на глазах.