Реквием по живущему — страница 46 из 55

украдкой свой двор и домашних и пошел мимо взорванной им когда-то и им же возведенной мельницы к лесу, выбрав самый дальний и слякотный путь до излучины. Конечно, он не хотел умирать или быть мишенью, но еще больше не хотел, чтобы в глазах его перед самой смертью месть прочитала страх. Он выбрал дальнюю тропу, чтобы по дороге потом извести из себя весь страх и предстать перед местью с ровным сердцем и твердыми руками. Наверно, он даже надеялся с ней побороться, а потому ружье свое зарядил у первого лесного дерева, и, наверно, оно показалось ему сразу весомей и значительнее, но руки еще дрожали, так что шел он не спеша — по самой дальней дороге — к излучине, он шел медленнее, чем двигалось утро, сворачиваясь у него над головой в серую дымку и уплывая навсегда — так он думал — с его последнего неба, покорившись прохладной бодрости ветра... Только потом он начал останавливаться. Чем ближе он подходил к излучине, тем чаще останавливался. Он опирался на деревья и вдыхал запах мокрой коры, успокаивая себя тем, что — ничего, мол, тот подождет, ничего, тот ждал гораздо дольше, а значит, может еще чуть-чуть потерпеть, какая-то лишняя минутка, ничего... Но лишние минутки оформлялись в час, а после продолжали складываться мелкой россыпью живого времени, дробясь перед его глазами осколками света, разбивающего острые прутья ветвей. Потом он сказал себе, что хочет напиться, и внушил, что у излучины он может не успеть. Наверно, он убедил себя в этом за сотню шагов до нее и потому свернул к тропе, ведущей вверх по склону. Тут он даже заторопился, чуть ли не бегом одолевая подъем, говоря себе, что непременно вернется обратно, что тот подождет, ведь теперь ему ждать совсем-совсем немного, что это, мол, вовсе не трусость, ведь на трусость уже не осталось времени, что это просто жажда, и, наверно, от бойкой спешки руки его и впрямь перестали трястись, наверно, он наконец и вправду разбудил в себе достойную смерти решимость, и все, что было ему сейчас нужно,— это глоток студеной влаги да вкус родниковой воды. И когда он припал к источнику, вода была в самом деле такой вкусной, как он ее помнил, и он пил ее взахлеб, погрузив в родник лицо и наслаждаясь холодом. Потом он сел на камни и переждал — какое-то мгновенье! — пока жидкость растечется по телу и исчезнет тяжесть в груди. Сейчас я двинусь, думал он. Немного передохну и пойду. Я столько прошагал с утра, что у меня затекли ноги. Мне надо передохнуть самую малость. Лучше я малость передохну и наберусь сил. Тогда я быстрее достигну излучины. Лишь бы он никуда не ушел. Лишь бы он не решил, что я струсил. Я не струсил и сейчас пойду и докажу ему это. Вот только передохну чуток... Солнце уже почти зависло над самой его головой, и он думает о том, что скоро полдень. Когда он придет к излучине, как раз будет полдень. Но станет ли тот ждать до полудня? Может, и нет. Может, тот уже давно перестал его ждать. Может случиться и так, что я приду, а его уже нет. Коли он решил, что я струсил, его давно уж там нет. Дальше он запрещает себе думать и встает, готовясь к спуску по склону к излучине. Пожалуй, он даже делает несколько шагов, прежде чем снова остановиться и, поскольку страху в нем действительно больше нет, отважно додумать ту мысль до конца, а потом сказать себе честно и смело: его там нет. Ты же знаешь, что его там нет, ведь ты должен был явиться туда ранним утром, а теперь уж близится полдень. Его нет, ибо он понял, что ты струсил. Ты трусил слишком долго, чтобы он поверил, будто у тебя хватит духу дойти до излучины хотя бы в полдень. Тогда зачем себя обманывать и спускаться туда, где тебя никто уж не ждет? Разве это не продолжение трусости? Он стоит в раздумье и смотрит на вечный изгиб тропы, по которой сегодня ему уже никак не добраться до встречи с оскорбленной обманом местью. Потом сплевывает в траву и поворачивает назад, к хребту горы, хоть страху в нем больше нет и в помине. На развилке троп у Пустой скалы он избирает ту, что ползет, оскальзываясь, по крутому боку горы и петляет по ней легкой причудливой нитью. От страха он оправился полностью и потому неосознанно, но упрямо ищет опасности и выбирает тропу, по которой надеется обойти сегодняшний день и, не утеряв ощущения освободившегося от страха человека, безболезненно добрести до дня следующего, чтобы выстрел, пусть с опозданием на целые сутки, но — состоялся. Пока он не знает в точности, как ему нужно это уладить, но, похоже, уверен, что это ему удастся. Теперь он смел настолько, что позволяет себе даже некоторую небрежность, когда ему приходится огибать скалистую стену или прыгать через какой-нибудь узкий обрыв. По тропе шириной в две ладони он движется так стремительно, словно под ним мощеная улица, а не две ладони влажной каменистой породы. Все это очень смахивает на бег по острию ножа, в который он пускается только оттого, что его смелость запоздала на несколько часов, так что для него это все же больше погоня, чем бег. Погоня за утраченным днем и своим достоинством. Как бы там ни было, а он здорово рискует, когда шагает лихо по узкой коварной тропе навстречу полудню и изо всех сил не боится сорваться в пропасть. Только он все равно обречен. Он обречен, потому что выстрелу суждено раздаться сегодня. Быть может, где-то в глубине души он понимает, что не в его власти предотвратить то, что готовилось временем целых восемь лет и твердо назначено на сегодня. Что тут мало опоздать на несколько часов, как мало для отсрочки обрести шальную смелость. Быть может, он это чувствует и даже крепко надеется встретить врага сейчас, в мгновение, когда бежит над пропастью и совсем не боится умереть. А потом пропасть оказывается позади, но с ним все еще так ничего и не произошло, и, наверное, от этого ему немного обидно: как иначе, если столько смелости растрачено им впустую! И тогда он упрямо идет дальше, преследуя тропу, словно чудовищную длинную змею, хвост которой он топчет с остервенением взбешенного ее размерами муравья, и от ярости у него начинается головокружение, а небрежность становится неряшливостью человека, опьяненного собственной смелостью, и тогда наступает расплата — какая-то коряга или комок земли, вставший у него на пути. Он спотыкается и машинально пытается найти опору в зажатом в руке и с самого рассвета заряженном на выстрел ружье, и оно отвечает ему взрывом и вспышкой огня, а он уже катится в гнилой от сырости овраг, думая, если еще не потерял сознания, что месть оказалась насмешкой, жестокой и гнусной насмешкой над его позором и слабостью. А потом он лежит на дне оврага в талой воде, и тело его, которому не помогает уже отстранившийся разум, отчаянно трудится, приманивая к себе принюхивающуюся к его неподвижности смерть. Но сломанная нога, простреленное ухо да шишка на затылке — плохая для нее приманка, а потому вместо ощущения крылатого покоя, который снится ему, пока он считает, что умер, с пробуждением его ждет огромная, беспощадная волна унижения. Она хлынет на него сразу, едва он вновь услышит в себе проклятую жизнь. И вот тогда, размышляет Одинокий, может случиться всякое. Унижение захлестнет его душу и вытеснит из нее последнюю потребность в достоинстве. Тут-то и может случится всякая подлость. Тут-то он и постарается отомстить за то, что не смог умереть. Да, думает Одинокий. У него не будет иного выхода. У него не будет иного выхода, потому что он Барысби и потому что жив. А когда у него станут допытываться, кто в него стрелял, он сможет выбирать между тем, кто, сидя у излучины, по солнцу наблюдал его трусость, и тем, кто не позволил ему умереть, подобрав его тело в овраге. Он будет выбирать между двумя ненавистями, тем более что теперь, когда выстрел уже прозвучал, он может не бояться наших разоблачений, ибо никакие разоблачения не изменят того, что выстрел прозвучал, и, стало быть, пришел черед произвести ответный. Теперь, когда прозвучал выстрел, никакое разоблачение не заставит его земляков презирать Барысби больше, чем если из ружья его не раздастся ответный выстрел. Скорее ему простят мельницу и подлость, чем нежеланье мстить. Ему простят бельгийцев и динамит, лишь только он прикажет сыну взять ружье и назовет имя жертвы. Ему простят и русского, и мельницу, если его одураченный сын отправится с ружьем на охоту за собственной честью и по нерасторопности получит пулю в лоб. Теперь Барысби простят все, кроме бездействия или медлительности. Но очень возможно, размышляет Одинокий, они и не будут знать, что должны ему что-то прощать, если никто из двоих, на кого он может показать сыну пальцем, не проболтается. Ну а эти двое будут ждать, пока Барысби заговорит сам. У них тоже нет другого выхода. Им надо просто ждать. Теперь это для них все равно что обязательство перед всей той историей и собственной совестью. И заговорить для них сейчас так же невероятно, как добить лежачего или разделить с ним его унижение, пусть от него на долю их придется только крохотная крупица стыда. Да и не для того они столько лет хранили молчание, чтобы сейчас поведать о тайне своей целому миру и позволить ему вторгнуться шумом в пределы тугим обручем взаимных долгов на годы сковавшей их судьбы общей истории, что определила смысл их существования, а стало быть, и сотворила их такими, какими они сделались лишь для того, чтобы поодиночке — и потому по-прежнему втроем — добраться до ее развязки и при этом, даже ради ее приближения, не поступиться цельностью загадочного триединства. Иными словами, рассказать значит предать — и историю, и самих себя, это значит не выдержать испытания и опошлить те восемь лет, что каждый из них (а не только тот, что был посажен в острог, а после сослан в Сибирь) провел в плену у своего молчания. Все, что нам остается, размышляет Одинокий, это не мешать молчанию плести из его униженной подлости скорую развязку. Он понимает это не хуже моего, думает он о моем отце.

И думает правильно: всю ночь у отца не идут из головы два патрона, что высыпались у него из сумки где-то в лесу и прочно засели в мозгу у дяди. Плевать на то, что скажет Барысби. Плевать, поверят ли ему другие. Плохо лишь то, что кровный мой младший брат никогда не забудет мне пары случайно оброненных патронов, говорит он себе в напряженной тишине их мучительной близости, слушая осторожное дыхание с соседней койки и стиснув руку в кулак. Как бы то ни было, а сегодня я не стал убийцей, и это главное. Столько лет гадал, смогу ли не сделать себя убийцей, а сегодня я знаю, что мне это удалось. Я совладал, и это главное. Главное то, что он испугался человека, который смог бы его не убить. Теперь он станет выдумывать небылицы и, может быть, заставит аульчан заподозрить нас с Одиноким, только, сдается мне, он никогда уже не осилит сказать об этом прямо и вслух, как не осилит поднять ружье. А нас и без того подозревать будут, особенно коли прознают про мои два патрона и две пули Одинокого, не уцелевшие какого-то шакала, которого никто, кроме него, не видал и в которого никто потому не поверит, ведь по сю пору у них не истерлось из памяти, как метко он отстреливал зайцев, обменивая их на порох у нашего старика. От подозрений нас не спасет даже дырка в его двери. Для нее всего-то и надобны, что одна пуля или единственный патрон. Как и для пробитого уха. Они решат, что для двух выстрелов совсем не требуется двух разных стрелков. Они решат, что в дверь палил один из нас, чтоб удобней было оправдываться, когда нихас начнет выяснять, кому понадобилось покушаться на Барысби и отчего