Реквием по живущему — страница 54 из 55

На сей раз он был не только буден, но и трезв, хотя огня в очаге так и не было. «Узнал?» — спросил я его, и он кивнул. «Погоди,— сказал я.— Лучше я сам попробую. А где ошибусь, ты поправишь...» Он опять кивнул и, сложив на груди руки, приготовился слушать. «В общем, так,— сказал я и запнулся.— Сейчас начну, погоди... Я знаю, это похоже на Барысби, только наоборот...» — «На Барысби? — переспросил он.— Наоборот?» — «В том и дело,— сказал я.— Наоборот».— «Наоборот? — повторил он.— Ага...» — «Потому что один тяготился родством, а другой все никак не мог его обрести. Один мечтал поскорее избавиться и отомстить за кобылу с алым бархатом на хребте, так что едва дождался поминок, чтобы собрать все аульные деньги, купить на них динамит и бельгийцев, взорвать скалу, погрести под ней мельницу, а после отстроить новую и пустить жернова, покрывая сбором за помол свой долг неведению обманутых соседей. Только ему не удалось. Его подвел случай. Или судьба. Или рок. Или ты со своим одиночеством, сумевшим вычислить его задумку, а потом помыкавшим им самим оттого лишь, что он опоздал тебя пристрелить. Так что отныне он жил только мыслью о мести, но уже в тысячу раз более жгучей и неотвязной. И вот, когда ему наконец представилась возможность отплатить тебе той же монетой и припугнуть тебя твоею же тайной (твоей да беременной дурочки, которая и понять-то не могла, что это тайна, потому как ее не слышала сердцем, она не слышала даже собственного чрева, пока бродила по земле, где в любую минуту грозила ей гибель от рук ее же отца, где была она осквернена за пару блестящих медяков, но тогда не поняла даже этого, а потому приняла их без стыда и с благодарностью, и, наверно, приняла бы еще больше, да только дарители куда-то исчезли. И тут вдруг появился новый. Он сманил ее к Синей тропе, а потом она очутилась в доме, где тоже отдавались за деньги мужчинам, только при этом имели хоть какое-то представление о том, что такое грех и что такое блуд, и оттого не могли сохранить невинности, а потому берегли ее собственную, снабжая ее разными штуковинами с грошовым блеском совершенно бесплатно и с веселой грустью, возникавшей в их тертых душах всякий раз при мысли, что чье-то счастье может стоить так непомерно дешево. Но о тайне своей она ничего не прознала. Даже когда та выросла под ее сердцем настолько, что появилась сработанная ее руками игрушечная колыбель с младенцем. А когда она умирала и в родовых муках прозревала смертью, ей было уже не до тайны...), ты говоришь ему, что тайны больше нет и вроде как и не было, и восемь лет молчишь, и молчит он, хоть и догадывается, чьего ребенка подкинули на порог Сосланова дома, а потом является мой отец и предлагает ему поохотиться, и тогда вдруг Барысби становится так тесно в себе и своей далекой подлости, так липко и гадко в собственном страхе и презрении к самому себе, что выстрел, назначенный моим отцом, все-таки звучит, но уже — как насмешка, думаете вы вдвоем, и только тот, кто ранен, знает (чушь! Знать он не может,— чувствует; а точнее, не знает и не чувствует ничего), что это не так, что выстрел — не насмешка, а избавление — от всего разом: от себя, прошлого, памяти, родства, возраста и даже языка. Наконец он освободился. Он сделался никем, и только одежда да имя на нем почему-то те, что носил когда-то какой-то Барысби, о котором он, пожалуй, знает теперь меньше всех. Меньше своей кобылы, меньше стула, на котором сидит, и меньше тех, кто еще не родился, потому что им-то когда-нибудь расскажут... Да, он от себя избавился. Наверно, он достиг того, к чему так долго стремился...

А с тем, вторым, все было наоборот. Тот второй и родился-то неожиданно, потому как никто не предполагал, что в утробе ее зреют сразу две жизни, да и в игрушечной люльке лежал один только игрушечный младенец, стало быть, и она его никак не слышала. Но улыбку ее унаследовал как раз он, второй, хоть не ему было дано унаследовать ее невинность, ибо само уже его появление на свет отмечено было печатью убийства, о которой сперва он не ведал вовсе, почитая за мать ту, что его усыновила. Он лишь мечтал когда-нибудь отыскать пропавшего отца, от которого, как он думал, осталась в доме только загадочная странная картина да дух постоянной таинственности у него за спиной. Но с течением времени печать — извечная неровная улыбка — проступала все явственнее, так что в конце концов он прочитал о ней в глазах любящих, преданных, но вместе с тем каких-то подозрительно-испуганных и слишком уж не похожих на его собственные. Но он по-прежнему не позволял себе усомниться, ведь он помнил о картине и мечтал об отце, объясняя себе материнскую взволнованность и опаску своим приличием с исчезнувшим родителем (пусть она с детства и твердила ему, будто того нет в живых, только он никогда в то не верил, сначала — не хотел, а потом уж просто был убежден, что он где-то есть, что он жив и, значит, можно его отыскать. Пожалуй, он столько о нем мечтал, что несуществующий отец сделался для него реальней существующей матери — или той, что согласилась ею стать).

Но потом произошло нечто такое, что перевернуло все его знания о себе самом и заставило его впервые и остро ощутить свою вину за гибель той, чье имя он только что услыхал и часть которого унаследовал вместе с улыбкой. Наверно, он подслушал чей-то разговор, быть может, двух девиц, что там еще работали, а может, все было пошлее и проще, и кто-то из них, осерчав на хозяйку, открыл ему все намеренно...» — «Нет, — сказал Одинокий.— Еще проще: она открыла ему сама. Надеялась раз и навсегда с этим покончить. Предпочла приемное материнство замаскированному под истинное, но зависящему от любой случайности и болтовни. Она надеялась, что правда им поможет, и он, наконец, перестанет бредить отцом, о котором она и сама-то до сих пор так ничего и не знала, а стало быть, не мог узнать и тот, кого она выбрала в сыновья...» — «Только о сестренке она смолчала,— продолжил я.— Конечно. О ней она не сказала ни слова, ведь это была последняя нить, за которую он мог ухватиться. К тому же ее связывало данное тебе обещание, а ты свое, покамест, безупречно исполнял. Только она не учла одного: дерзости и настырности человека, пытающегося постичь, кто он и откуда, и вспомнить историю своей молчаливой крови, чтобы по-настоящему, до трепетной дрожи, ощутить сокровенное ее тепло и голос собственного сердца. А потому не заметила; что он лишь притворяется смиренным, а сам тем временем упорно, по крупицам, ищет след того изначального покуда для него, овеянного туманном неизвестной дороги дня, что привел тебя в тот дом. Она забыла, что перед ним всегда висит твоя картина...» — «Проклятая картина,— сказал Одинокий.— Проклятые краски...» — «Но потом он нашел и кое-что еще. Наверно, отыскал ее в одной из шкатулок — металлическую пластинку с выгравированным на ней словом».— «Не знаю,— сказал Одинокий.— Может быть».— «...И подумал, что неплохо бы ему повстречаться с тем, кто ее смастерил, чтобы выведать у него, кто делал заказ. И, пожалуй, в крепости выбирать ему пришлось не из многих, так что очень скоро он увидел того, чьими руками впервые было написано буквами его имя, и за какой-нибудь полтинник тот припомнил, что должна быть еще и девушка, ибо пластинок было две. И за дополнительную плату удалось заставить его извлечь из памяти и второе слово, выбитое им по металлу тогда же, в один день с первым. Так что теперь он знал и имя своей сестры. А потом разыскал кого-то из тех, кто работал когда-то у его приемной матери и продавал за деньги свое тело, а теперь, постарев и подурнев от вина и болезней, не в состоянии был продать ничего, кроме воспоминаний о том, как ты ее увозил. Но куда — он все еще не знал. И тогда он решил подготовиться. Он слонялся по базару и высматривал тех, кто торговал картинами, пока не понял, что ты поклялся ей никогда больше в крепости не показываться. Зато там же, на базаре, мог он уговориться с каким-нибудь оборванцем купить у него твой язык, который отныне почитал за родной. Он брал уроки втайне от нее...» — «Нет, тут он не таился, а она не противилась, потому что ничего предосудительного в том не увидела. Она не предполагала...» — «Да, она все еще не предполагала, что ее сын на такое способен. Но беда в том, что теперь он был ее сыном меньше, чем когда-либо. Здорово, должно быть, он притворялся. Да и улыбочка его была тут весьма кстати... А потом он придумал новую хитрость и, будто бы для дела, уже не знаю какого... («Рисовать,— подсказал Одинокий.— Он внушил ей, что любит рисовать природу...») нанимал возницу с повозкой и путешествовал по окрестным селам да аулам («...И привозил с собой рисунки, наспех набросанные в пути халтурщиком, которому он платил за то, что тот его сопровождает. Я нашел его три дня назад на базаре. Она так и не знает...») И, наверно, длилось это очень долго («Два года,— сказал Одинокий. Он мотался повсюду целых два года»), но потом он все же учуял след. После всех расспросов он услыхал-таки о тебе и какой-нибудь месяц назад опять снарядился в дорогу и выбрал нужный поворот («Теперь он не взял никого. Халтурщик остался в крепости, а возница получил деньги за то, что никуда не поехал, да еще залог за одолженных коня и повозку»). Но сперва он прятался. Он прятался в нашем лесу и только дважды в день, утром и вечером, крался к реке, чтобы с противоположного берега подглядеть за девушками, спустившимися набрать воды в кувшины.

Он должен был удостовериться, что они, хоть и близнецы, но с ней ничуть не похожи. А когда он уверился в этом (ведь он знал теперь, из чьих ворот она выходит: не зря же он гостил перед тем в соседнем ауле, где оставил коня и повозку и где разведал все о тех, кто его интересовал. Так что еще прежде, чем впервые очутиться в нашем лесу, он знал уже, что она — подкидыш, что Сослан — слеп, ты — опасен, а Гаппо — их общий дед по материнской линии. Он бродил по лесу и слышал свою кровь, внушив себе, что обрел родину и ступает теперь по ее земле. Так он наткнулся на пещеру и даже переночевал там однажды. И, думаю, понял, кому она принадлежит, но решил покуда не связываться и не мстить. Месть он отложил на потом), вернулся за конем, запряг его по-походному и въехал в наш аул, представ перед нихасом со своей широкой