— Я рождаюсь… или умираю, скажи мне, Родная?!. — вышептал он, изогнувшись, запрокинув шею. Красавица нежно глядела на него, и улыбка радости не сходила с Ее разрумянившегося на ветру лица.
— Блажен и свят, иже имать часть в воскресении первем; на них же смерть вторая не имать области, но будут иереи Богу и Христу, и воцарятся с Ним тысящу лет. Прочии же мертвецы не ожиша. Ты рождаешься в новую жизнь. Ты будешь жить на Новых Небесах.
Большие светлые глаза сияли сквозь мерцающий, колышущийся на ветру плат, он шел крупными цветными, многозвездными складками, взвихрялся, таял, опадал, закутывал его всего, согревал, и он смог, он успел — напрягшись, прослезившись, сам улыбнувшись, он схватил край Покрова и благоговейно поднес к губам, прохрипев последнее слово, уже не услышанное Царицей.
И Она встала во весь рост, и Ее хитон взвился вьюгой, и Сияньем размахнулся в полнеба Покров. И Она пошла дальше по снегу босиком, повторяя: вот и еще один в празднике, в счастье ушел, вот и еще один понял, познал, что нет такой муки, за которую бы не пришла небесная награда. И медленно поднялась Она над стылой тундрой, над успокоенно лежащим телом со сложенными на груди руками. На груди убитого, под вздернутой бородой, мерцал золотой слезкой крестик — Она Сама с Себя сняла его, на него надела в миг последнего вздоха. А к телу уже бежали солдаты, охранники, вся оголтелая вохра, скалясь и матерясь. И, потрясая кулаками в ночи, кричали они: ах ты мать-перемать, еще откуда-то тут в ночи девчонка, да вся полуголая, братцы, что ж это такое, с женскими бараками сладу нет, они норовят даже на мертвеца влезть, вот до чего обнаглели!.. двойную норму!.. без обеда!.. карцер на трое суток!.. кто на нее этот драный мешок надел!.. у, гниды, всех расстреляю, всех к стенке!.. никакого порядку не стало!..
А Она все выше, все дальше поднималась, озирая сверху людскую толчею; милые, бедные, как же вас жалко. И зачем-то вам, мертвым, номерки, бирки прикручивают проволокой к голой ноге. Так и этого вот — разденут, бирку прикрутят, раскачают за руки и за ноги, размахнутся и бросят в ров, вырытый там, неподалеку за лагерем. Слегка, особо не утруждаясь, присыплют снегом и мерзлой землей. Говорят, по ночам, когда просо звезд усеет пахоту неба, там, во рву, кто-то — зверь ли, человек ли, мать — воет и воет тонко, плачет и плачет чуть слышно. Ходили глядеть, никого не нашли. Крестили то место, Феодосий поливал его святою водой из пузырька, что с материка за пазухой привез. Напрасно. То вой, то плач по ночам, под звездами. Так что не перестать Мне по мукам ходить, дорогие. Не унять Своего плачущего сердца. А эти, с собаками, с винтовками через плечо, со шлангами, чтоб залить Меня на морозе водой и так, ледяную глыбу, оставить на погляд небу, — эти ходить не могут. Они могут лишь ползать. Им никогда не дано будет, бедным, заранее и навсегда прощенным Мной, поцеловать край Моего драгоценного Плата.
Только если покаются! Только если… покаются…
Федору удалось бежать. Он отплыл от Острова на лодке, его подобрал сторожевик «СКР-19», на котором плавал матросом мой отец. Отец помнил так: замерзший, краснолицый, с отмороженными, хоть и внутри рукавиц, пальцами, дрожащий, трясущийся человек. Все повторял: Богородица меня спасла, Богородица, как пить дать, подстрелили бы, да вот нет, убег, Богородица спасла. Со сторожевика Федора ссадили в Североморске. Капитан Гидулянов ни слова не проронил: беглый, властям сдать, — нет, молчал каменно, велел кормить мужика посытнее, добавки накладывать на камбузе. «Почему у тебя на груди два креста?..» — спросил напарника моего прадеда мой отец. «Потому что один крест — моего друга. Его убили, солдат с вышки стрельнул, а я удрал. Вот везу крестик его супруге… до Волги бы добраться, до Самары…» Он добрался до Волги. Он поклонился Кремлю в Нижнем. Он приплыл пароходом до Самары — капитан Гидулянов снабдил его деньгами на весь путь, так, чтобы на дорогу ему хватило. Он пришел в дом моей прабабушки Насти, на пороге низко, в пол, поклонился. «Мир дому сему». Все сразу поняли, откуда человек. Сразу за стол, сразу — в слезы. Напоили, накормили. Расспросы начались, рассказы. Федор, сидя в окружении плачущей семьи, закинул руки за шею, стащил с себя крестик на черной бечевке. «Вот, доставил… доставил… последняя просьба Пашина была…» И — головой в стол, лбом, прямо перед чашкой горячего чаю, и заплакал сам, в голос, не стыдясь, поминая ужасную смерть, снова переживая страх, снова молясь: спасибо, Царица Небесная, избавила мя от гибели лютой. «Только не попадитесь уж теперь, вы же беглый!.. — глотая слезы, воскликнула Наталья, бабушка моя. — Как бы нам вас укрыть!.. Мы вас на работу в пригородное хозяйство устроим… хотите?..» Федор понурился. «Двину подальше… в Сибирь… там, может, не найдут… А что, — потрясенно выдавил он, глядя на заголовок газетной статьи — старая газета валялась на лавке близ стола: «НАШ НАРОД УСПЕШНО ВОССТАНАВЛИВАЕТ ВСЕ, ЧТО РАЗРУШИЛ НЕНАВИСТНЫЙ ВРАГ», — война, что ли, была?..» Настя, уже старуха, всплеснула руками. «Да что ж это такое, вы и не знали там, что ли?.. да где ж те Острова-то плавают, в каких далеких морях?!.» Слезы лились по ее сморщенным щекам градом, заливали скуластое лицо, дрожащие губы.
Крестик прадеда Павла надела дочь, Наталья. Когда она родила мою мать, Нину, этот крестик надели на малышку — на счастье. Когда мой отец познакомился с моей мамой, в вырезе праздничного новогоднего платья молодой красавицы он цепким глазом художника схватил, заметил птичью лапку крестика — старая, почернелая, знакомая всякому русскому человеку медь, отсвечивающая зеленым, ледяным, морским — такие кресты носили купцы, крестьяне, солдаты, простой служилый люд. Лишь череп Адама в изножье Распятья слабо светился красным, как кровь, золотом.
Рельеф пятыйСмерть кота
1.
Каждой ночью бился в стены,
Звал кого-то, снилась стая,
Зверь впервые так растерян,
Зверь впервые умирает.
Сжало сердце странной болью,
Негде скрыться от удара.
Беспощадною рукою
Ночь свободу вырывала.
Он смотрел в глаза с тоскою,
Замирал, борясь с отчаяньем.
«Я такой же, я с тобою», —
Зверь ответил мне молчаньем.
Пушистая шерсть, и черные полосы поперек, и глаза хищные, зелено-ночные, а рожа добрая, добряк, добрее не бывает. Шире варежки рожа; пух на щеках торчит, как нечесаные бакенбарды; а когда зевает, розовый шершавый язык заворачивается в смешную розовую трубочку, в такой ресторанный завиток ветчины.
Глаза горят! Зеленым фосфором, подземным ужасом, веселым хулиганством…
Любовью, любовью к нам, людям, горят-пылают.
И не мяукал — разговаривал: длинно, витиевато, вот так: мурн-мряяууу-мрак-мрак-мааауа!.. миаааууу… мр-р-р-рнн-ах…
Будто речь толкал. На митинге. Или в церкви проповедовал.
Кошачий Бог, отчего ты его не спас?
Или просто его время пришло?
Нет. Не пришло. Мы его сами убили.
Кота звали Марс. Марсик.
Он появился на свет у нас дома.
Под кроватью. Его наша кошка родила.
Кошку мы нашли на улице. Она была еще котенок. Котенок бежал по мосту через Почаинский овраг, маленький пушистый бело-рыжий комок, и подбежал близко к краю, и вдруг сорвался, стал падать — и только коготочками передних лап за край моста зацепился! Я кинулась, подхватила котенка: вовремя. Он дрожал мелко, будто сильно замерз. Муж стоял, смеялся, смотрел на меня с котенком на руках. А тут подошел знакомый художник, Серега Ледков. Он тоже заржал, вытянул измазанный краской палец и воскликнул: «Эх, ребята, с пополнением вас! Котик в дом — прибыль в дом! Берите! Без раздумий! А красавец какой! Трехцветный!»
Мы принесли трехцветного котенка домой.
Да у нас дома-то и нет, живем мы в мастерской. Муж у меня художник. Очень хороший художник. У него картины живут, плывут, как лодки, светятся, как самоцветы. И мне кажется, все вокруг слепые, и его картины в упор не видят.
Что нужно, чтобы прозреть? Операция? Чудо? Воля?
Или — другое время и другие люди?
Муж мне говорит, когда ляжем спать, прижмемся друг к другу в холодной комнате, под старым одеялом: знаешь, а так все художники жили. Всегда. И мы — не исключение. Это просто судьба такая. Его… надо отработать.
Что, кого его, кого отработать, шепчу?
Счастье. Счастье быть на свете художником, отвечает. И обнимает меня теплой рукой за плечи, трогает, как чистый холст, живот. И я закидываю ему руки за шею и прижимаюсь к нему.
Мы греем друг друга теплом своих тел, и мне кажется, на нас, сверху, лежит не легкое, вытертое временем одеяло: лежат развернутые, закрашенные и чистые, грунтованные и негрунтованные холсты.
А за окном, низким, почти над землей, — ночной грязный снег, цветные звезды в ледяном небе.
Живем в мастерской, уже много, очень много лет… а квартиры все нет и вряд ли будет. У нас миллионов нет, чтобы квартиру купить.
Среди красок живем, банок и тюбиков, среди запаха скипидара и лаков… среди холстов, завернутых в рулоны, среди бумаг и картонов. Среди подрамников и старых рам: денег нет на новые. У меня отец тоже был художник, от него остались старые работы, они выпадают из старого багета, как старые зубы. Все шуршит, падает, летит, горит, дырявится, плавится. Мастерская. Старая мастерская.
И наша жизнь горит и падает. И рвется, рвется, как бумага. И разрывается, как холст под острым мастихином. Под пьяным ножом.
Принесли, значит, котенка домой. «Котик какой отличный! — завопил сын, Осип, котенка увидев. — Грудка беленькая!»
Ну, назвали котенка Шуркой. Александр — гордое имя.
Александр Македонский. Александр Пушкин. Александр Третий, царь. Круто!
И вот растет, растет наш котик. «Шурка, Шурка!» — кличем его. Отзывается. На зов бежит. Аккуратненький. В тазик писает. Красочки не опрокидывает, тюбики не грызет. И, странно, нежненький такой, изящный. Однажды мы ему взяли и под хвостик-то, любопытствуя, два дурня старых, заглянули. И что же?