Елена очень плакала, до безобразных мешков под юными огромными глазами, и вскоре, взяв себя в руки, наученная мудрой матерью, хорошо, правильно пококетничала с соседом из квартиры напротив — и вышла замуж второй раз, и тут же, опять же по совету матери, забеременела снова, и ребеночка родила. Девочку. Назвала Прасковьей. Мать ревела ревмя: ну что это за имя такое, что, что?! За что такое наказанье девчонке?! Елена отмахивалась: брось, маман, сейчас самые модные старые имена, а разве не так твою бабушку звали? Это память рода, блин, не понимаешь ты!..
Второй муж, бездарный журнальный фотограф, Елену бросил, не проживя с ней и полугода. Он увидел: девка смазливая, броская, короткие юбчонки пялит, от ребенка, сиськи, молоком набухшие, под французский лифчик заправив и ротик кукольный, сладкий перламутровой помадой густо сдобрив, бежит по дискотекам да по ресторанам якобы с подружками, мать ее, — ну какая это мать?
А годы обрушились тяжкие, страна по швам трещала и ломалась, как сухая ветка в саду под напористым ветром, и таежный холодный ветер дул в красивое лицо Елены и в уши ей, с крохотными алмазными сережками, да, мамкин подарок, — а что ты, мамка, от тыщи своих мужиков, с которыми спала, поимела? Деньги нам на жизнь, трем матрешкам: тебе, мне да малышке Пашке?! Ах, мамка, брось… Старая ты уже. Лучше — я буду работать. За тебя. Пойду по твоим стопам. Ничего. Выживем.
И Елена стояла перед зеркалом и яростно мазюкалась, и курчавую баранью стрижку крепчущим лаком для волос поливала, чтоб прическа стояла колом, намертво, стояла насмерть, пока она сидит в ресторане, за богато накрытым столиком, и вертит за ножку алмазно горящую, хрустальную рюмку с дорогим коньяком, — «я должна выглядеть на все сто, мамулик, нет, на все двести!» — а мамка плакала, прижимала к губам морщинистую руку, глядя на дочь прозрачными, почти белыми, как зимний зеленый лед на Амуре, громадными глазами: этот небесный взор она передала дочке по наследству, доченьке, начинающей, неопытной хабаровской шалаве.
— Мамулька! Не пропадем! — кричала Елена матери и хулиганисто подмигивала себе самой в битое, с потертой амальгамой, любимое трюмо. И жемчужную низку себе на гибкую белую шейку ловко нацепляла. Все говорили, она похожа на американку, а может, какая-нибудь из ее бабок и согрешила с американцем, их много бывало здесь, на Дальнем Востоке, и до революции, и в Гражданскую, и в Отечественную войну; а кто говорил — на француженку она похожа, ну да, кудрявая, легкомысленно хохочет, бойким задиком перед мужиками вертит. «Бабочка ты капустница! — вздыхала мать. — Я не хочу своей судьбы для тебя, ну пойми ты!»
Когда Елена, после первой ресторанной ночи, принесла мамке и высыпала ей в подол японского, с золотым драконом на спине, штопаного шелкового халата пригоршню денег — рублей и долларов вперемешку, — мать прижала обе руки к щекам и так сидела, сидела. А Елена отвернулась, скинула с себя короткое блесткое, как рыбья чешуя, платье, такое короткое, что не только ноги, а вся писька на виду, и пошла в ванную — душ принимать, мыться, отмываться.
Она стояла в душе долго. Так долго, что потеряла время и себя в нем.
Водила руками по мокрым кудрям; выдыхала с шумом воздух; слушала, как вода нежно, любовно течет по ней, будто руки мужчины гладят ее; улыбалась чему-то с закрытыми глазами. Открыла глаза. Из зеркала над ванной на нее глядела невероятно, неистово красивая молодуха, и зубы чуть поблескивали под вздернутой, набухшей, как переспелая ягода, губой.
Той ночью Елена сняла в ресторане жуткого богатея, заправилу всеми дальневосточными рыбными хозяйствами. Заправила накормил ее до икоты красной икрой, заказывал дорогущие марочные вина, дегустировал их вместе с хохочущей Еленой — и так оставлял початые бутылки на столе, и требовал еще, еще, иных заморских вин, французских, испанских, аргентинских, — уставил стол крабовым мясом, блюдами с гроздьями винограда «кардинал», а у него ягоды такие большие, размером с китайское яблочко, — «а какой у вас размер?» — игриво и нагло, беспардонно хохотала Елена заправиле в сытую рожу, а он не терялся, взмахивал лапищей над столом, дирижер своей сытой жизни: «В самый раз!» — и они, даже не отведав и половины заказанных яств, встали из-за стола, снялись, как перелетные птицы, и вышли из зеркальных, стеклянных дверей, и им в спину подобострастно кланялись халдеи и вышибалы: «О, хозяин идет!.. Глянь, какую классную козочку подцепил!..» — и она разделась перед ним прямо в его машине, до гостиницы оба не дотерпели.
Так Елена стала ресторанной девочкой. Стала — профессионалкой.
Она направлялась обычно в самые дорогие, в безумно дорогие рестораны Хабаровска, что живо выросли на развалинах рухнувшей страны, как красивые ядовитые грибы: двигала туда не одна, одной всегда плохо, слишком скромно, слишком жалко как-то, сразу видно, издали, что — девчонка прибыла на охоту, и ружье на взводе, и высматривает из засады дичь, а дичь-то умная, дичь не любит, когда все сразу ясно. Она шла в ресторан в компании, и компанию ей составляли ее подружки. Подружки — две, три, четыре, бывала и одна, когда как получалось, — все были хороши как на подбор, все одевались одинаково — обнажали ноги, ноги должны быть всегда на виду, ноги, глаза и губы — главное оружие умелой шлюхи, — но Елена была одета наглей, чем все, и ноги были у нее длинней, чем у всех, и она была, спору нет, красивей, чем все. Да что там — она была просто ослепительной! На нее было больно глазам глядеть, когда она, выгнув длинную обнаженную спину и выпятив грудь, в вырезе открытую до торчащих сосков, подцепляла вилкой кусок омара и запивала его жадным, крупным глотком «Ркацители».
Она никогда не стеснялась. Ей были неведомы стыд и смущенье.
Мужики, завалившиеся в дорогой ресторан хорошо пообедать, от пуза, немедленно заглядывались на прелестных девочек там, за тем столом. Посылали к их столу гонца-халдея с откупоренной бутылкой шампанского в угодливой руке. Халдей разливал шампанское по бокалам, подружки хихикали, Елена сохраняла ледяное спокойствие. Она иной раз могла убить этим спокойствием ледяно-красивого лица, ледяной насмешкой крашенных дорогим блеском губ, ледяным, как у змеи, взглядом.
Да, она умела убивать мужчин взглядом. И тем быстрее они бежали к ней, уже мертвые.
«Вы не знаете, бедняги, что вы уже мертвы», — усмехалась живая Елена, подцепляя мужиков на вилку, как белое, сладкое крабовое мясо. Она ела их прямо из тарелки. Она запивала их белым вином. Она высасывала, темной ночью, их до косточки — где угодно: в гостиничных номерах, где ее духами пахли жесткие простыни, в их «вольво», «мерседесах» и «ауди», пахнущих сандалом, кожей и неотмытой пьяной блевотиной, а то и на природе, в таежной глухомани или на пустынном берегу Амура, правда, не любила она природу из-за палачьих комаров, — и до нитки их обирала. И они и пикнуть не могли, ибо были ведь уже мертвые.
Красота страшна, говорила Елена себе, расчесывая густые молодые волосы стальным лошадиным гребнем; я вижу плоды войны моей.
А мать ее и дочь ее были всегда сыты, одеты, обуты, и они жили безбедно в самые лихие, кровавые и нищие годы страны их.
Много читала Елена в те безумные годы хламных и мусорных книжек, что выплескивались, как цунами, на прилавки книжных магазинов: романчики про дам и кавалеров старых времен, кровавейшие и пошлейшие детективы, диковинные триллеры, сдобренные матюгами боевики, — и в них кровь лилась рекой, и коньяк там лился рекой, и ругань рекой лилась со страниц, и брызгали фонтанами спермы счастливые герои-любовники, а героини, с пистолетами в кулаках и со стилетами в зубах, обнажали перед возлюбленными круглые, как яблоки, груди и зады. Нельзя сказать, чтобы она любила эти книжоночки; она была умна и втихаря смеялась над ними, а еще — над писаками, что их писали.
Но зерно упало и взошло. Елене самой захотелось попробовать погрызть перо. Захотелось заработать денежку: ходили слухи, что издатель за такие книжки платит щедро, за одну — как за десять ее ресторанных ночей. Хотела ли она славы? «Славу оставим классикам, старым пердунам, а я от денег не откажусь», — улыбалась себе Елена перед старым трюмо. Компьютеров тогда еще не было и в помине; она купила пишущую машинку «Москва» и сразу, с ходу, без всяких предварительных мыслей, настукала на ней свой первый в жизни авантюрный роман.
В ее первой книжке было все: и драки на шпагах, и безумные погони на горячих конях, и пылкие дамы с грудями в кружевах, и страстный шепот графов и князей, и объятья с крестьянками на сеновалах, и навалом драгоценностей, все просто полыхало рубинами, сапфирами и брильянтами, а может, дешевыми стекляшками в калейдоскопе, а самое, самое главное — там было очень много, на весь роман штук десять, а то и двенадцать, она не считала, описаний, как мужчина совокупляется с женщиной. Она нюхом чуяла: да, время настало, время изменилось, и сейчас, сейчас вполне можно в открытую, нагло писать об этом.
Печатать Елена умела, и пальчики ее быстро клевали тугие клавиши. Она описывала, как герой и героиня любились в карете; в телеге; в чистом поле, среди ржи и васильков; на палубе пиратского корабля; в дворцовых покоях; в нищих притонах; как они ухитрились даже, скача на лошади, ловко и грубо спариться. Она подробно и смачно, цинично живописала акт, выворачивая тайну, как чулок, наизнанку, не стесняясь постыдных слов и жестов — ведь она никогда ничего не стеснялась. Она облизывала розовым лисьим язычком рот, отхлебывала кофе из чашки, что ставила рядом с пишмашинкой, и под ее быстрыми пальцами блестели чужие глаза, раскрывались ладони, раскрывалась влажная, срамная алая раковина, напрягалась живая, в узорах наполненных кровью вен, флейта — она так и писала: «живая горячая флейта», — и на флейте этой играли умелые женские руки и губы, и животы склеивались горячим сладким потом, и мужской горячий штык протыкал скользкую женскую расщелину, и… и, Боже мой, и… и…
Она с презрительной улыбкой обнажала тайное; она делала его вкусным и явным. Чтобы его можно было, облизываясь, сожрать, как хорошо прожаренный лангет в ресторане.