Рельефы ночи — страница 47 из 50


А потом я приехала к дяде Мише, и тетя Люба отворила мне дверь, и сразу стало каменным, белокаменным ее лицо, и приклеенной бодрой советской маркой к судебному, казенному конверту сидела на нем улыбка, и Верочка мяукала нежно: «Мяу! Ну что ты так переживаешь!.. Мяу!.. Ну ведь это же не мама твоя умерла, правда?..» — и дядя Миша резал на доске твердое, красно-коричневое мясо и кряхтел: «Хочешь ты или не хочешь, милашечка, а я тебя все равно угощу медвежатиной!..» — и шумел и свистел оглушительным, футбольным свистком круглый, как мяч, чайник, и пекся в духовке чудовищный «Гость на пороге», и я не плакала, нет; я холодно думала о том, что теперь я вернусь домой из Москвы, да, у тебя ничего не вышло с Москвой, Ленка, не вышло, ну и что, не у тебя одной, и хрен с ней, с Москвой, свет клином на ней не сошелся, думала я и смотрела на красные, багровые ломти медвежатины, лежащие передо мной на фарфоровом блюдце с отколотым краем, — и я подумала: вот моя жизнь — это блюдце, и вот от него откололи старый осколок — княгиню, — и дядя Миша тряс меня за плечо и, кажется, кричал, я видела, как разевает он рот и в нем блестят вставные золотые зубы: «Дыня, что с тобой!.. Что с тобой, Муха!.. Ты где-то далеко, вернись!..» — и тетя Люба тяжело, переваливаясь, как утка, бежала куда-то и бежала обратно, метя полами стеганого атласного халата, как императорским шлейфом, грязные половицы, и капала из пузырька пахучие капли в хрустальную стопку, — и стекло обжигало мятой и холодом губы, и меня со стула пересаживали, как картошку, на диван, и пружины стонали, и дядя Миша кричал еще: «Коньяку!.. Любонька, фэ, к чертям твой корвалол, налей ей лучше коньяку!.. пусть коньячку тяпнет!..» — и опять огонь жег мне губы, зубы и рот, и я глотала живой огонь, и я жила, я не умерла, это не я умерла, это не я еще умерла, нет, я умру потом, когда-нибудь потом, никто не знает, когда, — и руки тети Любы грубо, торопясь, расстегивали мне воротник платья, и голос Верочки мяукал завистливо и восхищенно: «Ах, Леночка, какой прелестный образок, мя-а-а-ау!.. это княгиня тебе подарила?.. Царский подарок!..» — и дядя Миша заорал зычно: «Пошли вон, курицы! Дуры! Феклы! Оставьте ее!» — и подсунул мне под голову подушку: «Ляг, милашечка… Усни».

Я уснула. Во сне ко мне пришла княгиня. Она пришла ко мне не старая, а очень молодая. Ее лицо было нежное, как царская лилия. На высокой, тонкой шейке горели, в свете бальных люстр, розовые и голубые жемчуга. Белые перчатки до локтя скрывали белый живой шелк кистей и запястий. Музыка заиграла; оркестр вспыхнул, как факел, и мгновенно поджег сердца и ноги рьяных, ретивых благородных танцоров. Княгиня подлетела ко мне, взяла меня юной рукой за подбородок, подняла мое лицо и тихо спросила: «Элен, почему вы такая печальная? Почему не танцуете? Вас никто не приглашает?» Я глядела в ее широко распахнутые разноцветные глаза, один цвета топкого болота, другой цвета ясного неба. «Я уезжаю из Москвы навсегда», — тихо сказала я. Слеза моя стекла на белую прозрачную перчатку. Свежие, яблочные губы улыбнулись мне, и улыбка осветила, как молния, до дна всю мою нелепую, неудачную жизнь. «Не плачьте, ma chere. Когда-нибудь вы вернетесь в Москву! Навсегда».

Музыка летала и плакала над нами, музыка пела и смеялась, и княгиня живо обернулась к молодому человеку в военном мундире, скользнувшему к нам по навощенному паркету, и весело крикнула: «Князь! Пригласите мою подругу! На тур вальса! Я не буду ревновать!» Во сне я положила корнету Васильчикову руку на плечо, музыка потянула нас за собой, и мы вошли в нее, как в крутящийся, пуржистый, колкий, вечный снег.

Рельеф одиннадцатыйСтрасти Господни, его смерть и воскресение

Живого места нет на теле. Все вспухает и кровоточит, и даже уже не болит. Болеть — нечему. Если бы вдохнуть чистого воздуха! И — глоток чистой воды. Ничего этого нет.

И рядом нет никого.

Тела уже нет, оно не просто избито — оно измочалено. А есть ли, есть ли душа?

Вот она, душа. Цыпленок бедный. На ладони. Хочет клюнуть… что? Сгусток крови?

Я дам ей поклевать. Дам ей есть, пить.

Я — уже не Я. А лишь одна живая, еще живая душа Моя.

Если есть у человека тело — Я познал все страдания его. Если есть у Бога душа — Я познал все страдания ее.

А еще что же, что Я нынче познал?

Я узнал, что такое последняя ночь в темнице человеческой.

Когда ты оставлен навсегда, совсем; когда ты оставлен последним — в последний раз.

Тихо капает вода. Она капает то чаще, то реже; иногда слышно, как осторожно, робко льется струей. Хорошо представить себе витую, серебряную тонкую струю воды. Наверное, она холодна, сладка на вкус; да, так, холодна и сладка. Слаще воды ничего не может быть в мире, когда ты умираешь.

Я не могу лечь, не могу сесть. Может быть, лечь на живот?

Попробовал. Невыносимо. Может быть, все, что у меня внутри, из чего состоит внутри живой, страдающий человек, все — отбито, изувечено. Разбито в кровавую лепешку. Я не могу вздохнуть; при вдохе ребра, выступая наружу, раздирают кожу, и рот сам собой перекашивается и издает длинный, дикий стон. Думаю так: ребра переломаны, ведь они пинали Меня ногами, а потом что было?

А потом долго, долго, бесконечно, целую жизнь, били многохвостыми плетьми со свинцовыми шариками, вшитыми в концы кожаных хвостов.

Орудие пытки. Орудие страдания. Орудие убийства.

Они Меня пока еще не убили. Они убьют меня завтра.

А пока Я здесь, в темнице. Не дне тьмы.

На дне мира.


Нет, нет, мир — бездонен!

Почему же Я — на его дне?

Ты не можешь лежать. Ты не можешь сидеть. Ты не можешь стоять на коленях. Ты можешь… да, вот так, только лечь на бок и согнуть ноги, и подтянуть колени к животу. И ты будешь лежать так, вот так.

Что тебе напомнило такое лежание, скрюченным, с согнутой шеей, с подбородком, прижатым к груди, к яремной ямке?

А, да. Да, да.

Ты так лежал когда-то в утробе матери своей.


О, Мать. Мать моя. Матерь, мама моя. Ты все знала, что будет со Мной. Прости Меня. Прости, родная.

Прости Меня за то, что Я тоже знал это — а мы вместе с тобою не зарыдали над последней, безумной судьбой, над этой кромешной ночью Моею.

Где ты сейчас? Ты там, за стенами темницы. Ты не можешь есть, не можешь пить. Ты только плачешь. И тебя держат под локти, под мышки близкие тебе женщины, хожалки, сестры и подруги твои. Они плачут вместе с тобой, но ты не видишь их слез. Каждая твоя слеза, Мать, — это день Моей жизни, прожитой рядом с тобой здесь, на земле.

Помнишь, как мы с тобой играли в прятки? Я прятался за сколоченные Моим отцом табуреты, за мешки с зерном, за огромные кувшины с вином и маслом, стоявшие близ порога. Ты говорила: где же Ты, мое солнце, где же Ты! И оборачивалась, и щурилась, потому что солнце било в окно, а ты не видела Меня.

Но знал Я: ты видела Меня сердцем, и солнце на самом деле было — сердце твое.

А потом Я выбегал из-за кувшина с маслом, и ты кричала: ах, вот птица вспорхнула у меня из-под ног, она клюет наше зерно! И Я смеялся, а ты радостно кричала: нашла, нашла! И Я бросался в твои руки, в твои колени, как в теплую, пресную воду родного озера, насквозь просвеченную солнцем золотым.

Солнце путалось у тебя в волосах, играло со смуглой, высокой шеей твоей, пятнами кипящего масла брызгало на лицо, на грудь Мою. И ты обнимала и целовала Меня, будто увидела после долгой разлуки, и подхватывала на руки Меня, и подбрасывала высоко в воздух Меня, хоть Я уже большой и тяжелый был, — но ты была Мать, и для тебя тяжести Моей не существовало.

А теперь… Дадут ли Они тебе Меня снять с Креста?

Дадут ли Они тебе Меня похоронить?

Дадут ли Они тебе обмыть и оплакать Меня, как подобает по обычаю, по родному обряду? И поднимешь ли ты Меня на руки, мертвое, тяжелое, как доспехи иноземного воина, тело Мое, и поцелуешь ли маленькую, плачущую, еще живую душу Мою?


Я лежу так, поджав колени к подбородку, согнувшись, как червяк.

Я — еще — не родился.

Я — скоро — рожусь.

Я — рожусь в Мир Иной, в жизнь Иную, в жизнь Бесконечную.

Но никто об этом не знает.

Так предсказано; но Мне сейчас так больно, так темно и непроглядно, что я — на миг, равный вздоху — внезапно — этому — не верю.

Я никогда не рожусь в Другую жизнь.

Я — никогда — не воскресну.

Нет, негоже так думать Мне!

Мне, Сыну Человеческому…

Почему же Я так думаю? Почему — чувствую — так?!


Потому что здесь, на сырых, покрытых плесенью камнях, на дне смрадной темницы, Я чую вечный мрак могилы, и Я целую, вдыхаю до дна разбитых, располосованных легких безумное отчаяние Свое.

И так, вот так чует свою смерть каждый живущий на Моей земле; и так, вот так он верит и не верит, ждет и не надеется, а как же и кого же он тогда — любит?

Я люблю тебя, Мать. Я так люблю тебя. Но прости меня. Ты никогда не носила украшений, драгоценностей; но вот тебе будет подарок, приношенье от Меня, брошенного на пол вонючей темницы.

Гляди, кровь запеклась на ладони. Она стала твердой, как камень. Как красная яшма. Как морской сердолик. Как винно-алый турмалин. Может, это в камень не кровь сгустилась, а вино, наше вино, что мы с тобой чудесно сотворили на веселой деревенской свадьбе в солнечной Канне. Ты спросила Меня тогда: что будем делать, сынок? Вина ведь уже нет у празднующих, выпили все. И ты помнишь, что Я ответил тебе? Я помню. Я сказал тебе: Мать, да ведь не пришел еще час Мой. Но, если ты хочешь…

И Я улыбнулся тебе. И ты улыбнулась Мне.

И захотел Я зарыться лицом, щеками, губами в румяные, смуглые щеки твои, в сгибы гибких и теплых рук, в теплые складки струистой ткани.

И именно в этот миг, когда мы с тобой счастливо улыбались друг другу, вода в огромных глиняных кувшинах стала вином. И ты поняла это, и глаза твои заблестели. И ты поцеловала Меня глазами — так ты всегда целовала Меня, чтобы Я помнил: ты — со Мной.

Вино, вино любви и свадьбы…