Эрих фон Манштейн, в то время генерал-фельдмаршал, главнокомандующий Одиннадцатой армией вермахта, ведущей боевые действия в Крыму и осаждавшей Севастополь, писал в своих мемуарах:
«5 января последовала новая высадка русских войск под прикрытием флота в порту Евпатории. Одновременно в городе вспыхнуло восстание, в котором участвовала часть населения, а также просочившиеся партизаны. Силы, выделенные для обороны города и порта, не смогли помешать высадке и подавить восстание. Румынский артиллерийский полк, предназначенный для береговой обороны, оставил свои позиции. Если бы не удалось немедленно ликвидировать этот новый очаг пожара, если бы русские смогли высадить здесь новые войска, перебросив их из недалеко расположенного Севастополя, то за последствия никто не мог бы поручиться».
Их было семьсот сорок. В живых осталось около тридцати. И знаешь, что обидно? Десант до сих пор числится пропавшим без вести. Никто из семисот сорока даже посмертно не был представлен к награде. Ни одного не удостоили даже медали. Факты замяли, упоминать десант было не принято. Тактические ошибки крупных военачальников прикрыли случайными фразами: мол, «виноват шторм», «батальон был вспомогательным»…
За помощь десанту фашисты расстреляли почти всех мужчин, оставшихся в Евпатории. Шесть с половиной тысяч человек, треть мирного населения. Ходили по домам, забирали стариков и мальчишек и вели небольшими группами на Красную горку. Женщины по собственной воле уходили с маленькими сыновьями. И меня бы забрали, да мать хорошо спрятала. А деда вот увели…
Подошвы вбирали в себя пыль старого города и ракушечный песок побережья. Ромка и дедушка медленно прошли мимо здания дореволюционной гостиницы «Крым», а потом свернули за угол. Солнце уже начинало садиться за крыши домов, и ледяной ветер пронизывал насквозь. То затихая, то бросаясь в атаку неистовыми порывами, он сквозил по старинной брусчатке мостовых и несся по пустым закоулкам, не находя на своем пути преград. Ромка посмотрел на камни под ногами, отполированные этим тысячелетним ветром и тысячами чьих-то шагов. И подумал, что тоже отдал бы жизнь за каждый из них.
Глава 8Кермек
Ромка стоял на перроне и вдыхал, вдыхал, вдыхал любимый вокзальный запах, который пробуждал мечты о путешествиях. Дух угольных печек, дыма из труб плацкартных вагонов, греющихся в тупиках «на лопате» [15], дегтя, смолы и растрескавшихся деревянных шпал.
Дедушка тоже обожал вокзальный запах: он говорил, это пахнет креозот, которым обрабатывают пути. Но было здесь что-то еще. Горчила ржавчина прошлогодних дождей по бокам рельсов, горчил заваренный в плацкартах крепкий чай в советских подстаканниках. Горчили посторонние взгляды, проносящиеся в вагонах. Даже лунно-белые и голубые круги семафоров горчили. Они были похожи на охлаждающие ментоловые леденцы от кашля: глядя на них становилось зябко и неуютно. Наверное, Ромка просто замерз: солнце еще не встало.
В половине пятого дедушка ушел в автобусный парк: сегодня он вез группу по маршруту «Дворцы Ялты». Бабушка собиралась к двоюродной сестре и еще в четверг попросила Розу приглядеть за Ромкой.
Когда Рамина сказала, что они поедут за кермéком, он обрадовался. Эти сухие цветы росли в степи у железной дороги – далеко за городом, у памятника десантникам. Чтобы успеть на первую электричку, Рамина и Роза вставали до рассвета, и Ромка видел из-за занавески, как они возвращаются под вечер с охапками августа – пышными, густыми шапками сине-сиреневых соцветий. Это были цветы вечности: кермек мог стоять годами в пыльных вазах, совсем без воды, но его мелкие гвóздики – точки холодных сверхновых звезд – по-прежнему ярко синели.
Роза верила, что кермек защищает от злых духов и колдовства. Она перетирала сухие соцветия и шила для них крошечные мешочки, которые потом рассовывала по карманам и прикалывала к изнанке Рамининых платьев. Большие связки она подвешивала над дверью, заворачивала в простыни и раскладывала на полках меж вязаных шалей, отобранных на продажу. Моль не гнушалась этого запаха, а вот дýхи, видимо, да.
Еще у Розы был сад. Как только вставало солнце, наступало время раскрыться створкам раковинок-бутонов. По саду разбрызгивались кляксы бледных пионов и рассыпа́лись лепестки небесных гортензий, похожих на полчища голубых бабочек, тысячами слетевшихся на кусты. Роза коварно караулила, когда эти бабочки раскроют свои сапфировые крылья-лепестки. Она поджидала момента, чтобы срезать упругие стебли и, переложив их веточками сухого кермека, продать на рынке.
Электричка примчалась – первая, зябкая, неуютная, какая-то слишком свежевыкрашенная и пустая. Она еще не успела наполниться шуршанием газет, теплыми разговорами и запахами из корзинок улыбчивых бабушек, продающих мороженое и домашние пирожки с картошкой.
Ромка прислонился лбом к окну: оно было холодным и дребезжащим. Дырдырдырканье моторного вагона звенело в ушах, а за стеклом сменяли друг друга заправки и шлагбаумы с очередями ранних машин, черепичные крыши и старые кладбища, лебеди и камыши у лимана на пересыпи… Наконец показалась прямая, серая линейка моря. Горизонт, как рама потемневшей от времени картины, был скреплен скобками пирса, от которого отчаливали грузовые корабли. Далекую точку западного края города обозначал пульсирующий маяк. Его лампа крутилась, как хомяк в колесе, и, пока не взошло солнце, пульсировала, мерцала и сокращалась далекой звездой Вегой или Альтаиром над смутным, проваливающимся в туман берегом.
И вдруг справа, за темнеющими минаретами старинной мечети, полыхнуло острыми языками солнце. Оно взорвало пузырчатую пленку облаков, мгновенно разлетевшуюся на пенные клочки и разбросанную, разнесенную утренним бризом по небу. Всесжигающая полоска заблестела нитью над крышами, прогоняя длинные тени испуганной ночи, трусливо сбегающие ко дну моря. Малодушные, они не хотели сражаться и всё прятались за мокрые, позеленевшие от водорослей камни, за пустующие пляжные раздевалки, брошенные старые топчаны и мерзнущие на ветру вышки спасателей.
Ромка только раз хлопнул глазами – и море вспыхнуло, загорелось солнечным пожаром, превратившись в ослепляющее пятно, в лупу, которая отражает лучи и прожигает бумагу. Изо всех сил зажмурившись, Ромка отвел лицо от окна и залюбовался танцем кружков и теневых зайчиков за створками век. Можно вовсе не раскрывать их – и тогда будешь жить как устрица. Мидия за ракушечными ставнями, берегущая свое нежное мясное нутро от посторонних песчинок. Может быть, поэтому морепродукты такие склизкие и пресные?..
Когда Ромка открыл глаза, вагон ожил. Солнце, вставшее лишь минуту назад, уже жарило вовсю. Румяные пенсионерки подоставали из сумочек вееры, и электричка наполнилась порхающими бабочками: пластиково-тканевыми, с безвкусными яркими узорами, белыми кружевными, резными деревянными…
Вдруг монотонное жужжание голосов, похожее на настройку оркестра, разрéзал гитарный аккорд, и теплый, мягкий, добрый голос запел:
Синее море, только море за кормой,
Синее море, и далек он – путь домой.
Там, за туманами, там, за туманами,
Там, за туманами, берег наш родной[16].
Роман обернулся: это пел дяденька в тельняшке. Одна его волосатая рука перебирала струны, а другая, с расплывшимся до состояния синяка якорем, в паузах проворачивала колесо инвалидной коляски.
«Вряд ли он моряк, – невольно подумал Ромка. – Моряки – даже бывшие, даже нищие – не опустятся до того, чтобы ходить по электричкам».
«Моряк» медленно продвигался по проходу, и пара человек опустили по купюре в пакет, привязанный к ручке коляски. Ромка, Роза и Рамина сидели в конце вагона. Когда исполнитель добрался до них, Роман почуял легкий запах перегара. Песня кончилась. Роза вынула из кошелька бумажку и, скрутив трубочкой, тоже просунула через ручку пакета. Дяденька молча кивнул, как бы кланяясь.
– Багала сыр чирéклы! Дрáго![17] Будь братом, дай на пять минут гитару. Мэ тут мангáв[18].
Мужчина в тельняшке удивился и не ответил. Мышцы на его руках напряглись: было заметно, что он не хотел отдавать инструмент, пытаясь сильнее обхватить гриф. Но, увидев рядом с Розой детей, чуть расслабился и снова – неуверенно, как бы из вежливости, – кивнул.
Розе этого было достаточно. Пока «моряк» не передумал, она деловито выхватила гитару и искоса взглянула на нас; кофейно-гýщевые глаза насмешливо улыбались:
– На дáрпэ![19]
Проход перегородила ее темная, складчатая, схваченная странными узорами юбка. Развернув ее, как баян, Роза подняла правую руку вверх, переломив под острым углом в запястье. Пальцы оттопырились наружу и стали похожи на известковые клювы бледных чаек, на их острые крылья, разрезающие небо. Перекинув рассы́павшиеся блики обсидиановых волос на одно плечо, она запела надрывным, рыдающим голосом. Рома не понимал слов, но это наверняка было что-то очень печальное.
Ему стало неловко, что весь вагон смотрит на них. Хотелось стать прозрачным. Уменьшиться, сжаться, стесняясь того, что он есть и занимает полметра пространства. Взглянув на Рамину, Ромка удивился: она, кажется, веселится, глядя на происходящее. Ямочки на щеках смеялись, смеялся каштановый хвост…
После трагичной песни Роза сменила настроение и, улыбаясь своим мыслям, начала танцевать, прикрикивая в такт музыке то ли на саму себя, то ли на других пассажиров. Она отстукивала ритм тяжелыми подошвами старомодных сандалий, и вцепившиеся в щиколотки ремешки оживали и превращались в гипнотизирующих змей, извивающихся под пýнги – дудку индуса-заклинателя. Нанизанные на потемневшую цепочку медные монеты тускло отсвечивали и оставляли зеленоватые отпечатки на ключицах. Скрученный в канат платок на волосах сбился набок. Дотанцевав до наших мест, она проворно сняла с ручки инвалидного кресла дяденькин пакет для денег и поплыла по вагону, продолжая танцевать. Отовсюду начали кидать мятые бумажки и ржавые монетки. Обойдя абсолютно всех пассажиров и многозначительно заглядывая каждому в лицо, Роза вернулась к ошарашенному «моряку».