— И когда же тебе угодно, чтобы я сходил и подписал бумаги? — осведомился Рембрандт. Слова были сказаны с иронией, но без горечи. — Завтра не стоит: хозяин вряд ли захочет заниматься делами в день святого Николая.
— Почему бы нет? По-моему, надежда на квартирную плату лишь подогреет радость, с которой он возьмется за жареного гуся, — возразил Титус.
— Ты что-то слишком спешишь. Не так ли?
Настороженно и смущенно оценив обстановку, мальчик решил, что можно рискнуть и позволить себе засмеяться. Он откинул назад сверкающие кудри и довольно естественно расхохотался.
— Да, отец, спешу. Эта мансарда сослужила нам службу, но не думаю, чтоб она вызывала у кого-нибудь из нас нежные чувства. А тут этот дом на Розенграхт — окна большие, свет врывается в них потоком, весной в лабиринте будет так красиво…
— Отлично. Завтра сходим туда втроем и посмотрим.
Рембрандт так охотно уступил поле боя, что Хендрикье изумленно уставилась на него. Что сломило его? Обаяние и смелость Титуса, удовлетворение при мысли, что у него такой сын, который не унывает в дни поражений, красив даже в поношенной одежде, способен найти свой путь в большом равнодушном городе и так рано научился быть дипломатом? А может быть, просто чувство облегчения от того, что обременительный долг выполнен — пусть даже кем-то другим?
На глазах у Хендрикье выступили слезы. Она встала и отвернулась, чтобы скрыть их.
— Подлить кому-нибудь чечевичного супа? — спросила она. — В горшке наберется еще с пару мисок.
Титус молчал, облизывая густую темную массу, с обеих сторон налипшую на деревянную ложку.
— Дай мальчику. После такой беготни он заслужил прибавку.
— Там больше, чем одна миска.
— Вот как? Тогда ешь сама — я уже сыт.
Да, Рембрандт не мог сказать ничего худого о доме на Розенграхт. Теперь, когда они прожили там уже много месяцев, выяснилось, что дом еще лучше, чем казался на первый взгляд. Это было как раз такое жилище, какого пожелали бы для художника его мать, Адриан и Антье: оно было точной, хоть и увеличенной в два раза копией старого дома ван Рейнов в Лейдене. И если бы родные Рембрандта побывали у него здесь — как ни странно, мысль об этом несбыточном уже визите приносила ему облегчение, — они чувствовали бы себя совершенно непринужденно, сидя в чистой, но скудно обставленной гостиной, прохлаждаясь в свое удовольствие на просторной кухне или хлебая суп с сухарями из обшарпанных тарелок, с полдюжины которых Хендрикье торжествующе притащила из лавки какого-то старьевщика. Это был дом, где и следовало жить Рембрандту, дом, который был подстать его сожительнице-рансдорпке и его детству, его широкому плоскому носу и мужицкой крови.
Нет, художник не жаловался ни на этот скромный, дочиста выскобленный дом, ни на улицу, где он стоял, ни на луга, простиравшиеся за ним, ни на лабиринт господина Лингелбаха, украшенный безвкусными статуями. Плохо было только одно: Рембрандт никак не мог привыкнуть считать дом своим и все время должен был изумленно твердить себе: «Ах, да, вот это садик, вот это канал, а в том вон доме, четвертом от нашего, живут Вингертсы».
Четверо старых учеников, вернувшихся к нему, и двое новых, за которых он должен был благодарить Клемента де Йонге, свыклись с мастерской гораздо легче, чем Рембрандт; в сущности, они вели себя так, словно им доставляло удовольствие приносить жертву, которая свидетельствовала об их верности учителю. Вначале он больше всего боялся, что не сможет уже учить тому, чему учил раньше, что его неудача станет опровержением его принципов, но эти страхи оказались напрасными. В мастерской ему мешало лишь то же самое, что мешало и в других помещениях — необходимость время от времени делать над собой сознательное усилие, чтобы поверить в реальность этой длинной светлой и чужой комнаты. «На чем же я остановился?» — спрашивал он мальчиков, замечая, что оборвал фразу на полуслове, и этот вопрос звучал как недоуменное «где же я нахожусь?» в устах человека, который приходит в себя после долгого беспамятства.
Однажды вечером Титус учил уроки, Хендрикье штопала, а Рембрандт держал на руках Корнелию. Не то устав лепетать, не то пригревшись на согнутой руке отца, девочка вскоре уснула. Коленка ее уперлась ему в живот, другая ножка в штопанном красном чулке и стоптанном башмачке свесилась вниз. «До чего же я дошел! — думал художник. — Мне приходится напоминать себе, что я должен любить собственную дочурку; я с трудом запоминаю имена своих учеников; я пытаюсь вешать свой плащ на то же место, на которое я вешал его в доме на Бреестрат; я не замечаю даже, раскрываются бутоны тюльпанов или, напротив, они уже отцвели и осыпались». На мгновение он увидел себя таким, каким его, должно быть, видели сейчас другие: отупевшим, безразличным стареющим человеком, который нехотя отвечает на обращенные к нему вопросы, чаще всего просто не слышит их и лишь привычно похрустывает косточками пальцев да прижимает их к онемевшему лбу или протирает воспаленные глаза. И то, что он увидел, привело его в такой ужас, что художник весь вечер спрашивал себя, можно ли это поправить. Но как? Меньше есть? Пить за ужином не больше одной кружки пива? Принимать холодные ванны? Подолгу гулять с Корнелией, как когда-то, после первого несчастья, он гулял с Титусом? Да, он обязан расшевелить себя, обязан сегодня же вечером пойти гулять с Хендрикье, а завтра и в дальнейшем делать хоть что-то из того, что делал раньше: ходить на рынок или на пристань и покупать там рыбу, разговаривать с учениками, когда они убирают мастерскую, сложить в папку разбросанные рисунки…
Не столько отвергнутая тоска по былой роскоши, сколько именно эта надежда на то, что он станет прежним, вернувшись к прежним заботам, привела художника в следующую субботу на аукцион. Пошел он туда один — ученики еще с полудня отправились на пикник — и пошел бы с пустым кошельком, если бы Хендрикье не дала ему двадцать пять флоринов на окончательный расчет за подержанную мебель, которую они недавно купили.
День был погожий, хоть ветреный, но солнечный, и Рембрандт шел по улицам с острым, но опасливым удовольствием больного, в первый раз вышедшего из дому после тяжелой болезни. На ходу он поглядывал на мелкие цветы, осыпавшиеся с платанов и плывшие по каналам, нарочито распрямлял плечи и напоминал себе, что нужно размахивать руками и держать голову прямо. Несколько человек, в том числе двое незнакомых, поклонились ему и поздоровались: «Добрый день, господин ван Рейн!» — и, дойдя до пустого склада, где должен был состояться аукцион, Рембрандт почувствовал, что на сердце у него стало легко и он доволен жизнью.
Ему повезло: среди двадцати с лишним человек, собравшихся под необшитым досками потолком, не нашлось никого, с кем Рембрандту надо было бы разговаривать. Правда, здесь присутствовал Флинк, стоявший между фон Зандрартом, у которого, как всегда, было кислое лицо, и стареющей Тесселсхаде Фисхер, но даже после стольких лет у его бывшего ученика хватило деликатности устыдиться своего предательства, оказавшегося столь выгодным для него: он оживленно заговорил со своими соратниками-мейденцами, стараясь не встретиться взглядом с прежним учителем.
Рембрандт сел на самую заднюю из четырех скамей — не для того чтобы отстраниться от происходящего, а для того чтоб ему было удобнее наблюдать за пылинками, плясавшими в косых лучах послеполуденного солнца, которые вливались сквозь застекленную часть крыши и падали на то место, где должен был стоять аукционер. Широкая полоса света сама по себе представляла немалый интерес для художника: она иллюстрировала его давнее убеждение в том, что воздух, в котором мы движемся, — это не пустота, не ничто, а разреженная и неустойчивая среда, подобно воде, существующая вполне реально. И сейчас Рембрандт был так поглощен изучением этой среды, что даже не заметил двух молодых людей, которые неожиданно появились перед ним, смущенно извинились: «Простите, маэстро!» — обошли его и сели рядом на скамью.
Один из них был смуглый юноша с черными коротко подстриженными локонами, колечки которых спускались ему на лоб и виски. Густая шевелюра, мягкие черты загорелого молодого лица и оттенок причудливости в одежде выдавали в нем итальянца. У его спутника, серьезного голландца с соломенными волосами, лицо было узкое и костлявое, глаза темно-голубые. Протиснувшись мимо грузного художника, он сперва выбрал себе место на почтительном расстоянии от Рембрандта и лишь потом, согнув худые ноги, опустился на скамью. Затем, набравшись храбрости, он повернулся и торопливо объяснил, что был бы счастлив доставить своему другу и сотоварищу по искусству честь быть представленным единственному голландскому художнику, достойному скрестить шпагу, вернее сказать, кисть с Тицианом и Микеланджело. Вот это его друг синьор Бальдинуччи из Рима, приехавший погостить в Амстердам, а это мастер из мастеров господин Рембрандт ван Рейн…
Краткая и чопорная речь голландца немедленно утонула в потоке непонятного красноречия южанина, слова которого сыпались с уст, как спелые оливки с масличного дерева. Юный голландец резюмировал речь своего друга следующим образом:
— Синьор Бальдинуччи просит выразить вам свое изумление и восторг. У себя на родине он видел множество ваших офортов и может лишь склониться перед ними в безмолвном восхищении. Он просит меня добавить, что мы провели все утро в Стрелковой гильдии, любуясь вашим великолепным групповым портретом. Мой друг потрясен несравненным колоритом, поразительным мастерством в передаче движения, смелостью в распределении светотени и еще кое-чем, что я не совсем у него понял. Что до меня самого, я предпочту молчать — тому, кто видел такое полотно, остается лишь воскликнуть: «О господи!»
— Вы не сказали, как вас зовут, — вставил Рембрандт менее любезно, чем ему хотелось. Что поделаешь! Его ведь так давно никто не хвалил.
— Конинк, маэстро. Филипс Конинк. Я работал у разных учителей, но не научился ничему стоящему до тех пор, пока не увидел ваших полотен. У меня не было средств, чтобы определиться в вашу мастерскую, но все то немногое, что я знаю, почерпнуто мной на стенах Стрелковой и Хирургической гильдий.