Как всегда, Рембрандт оказался бессилен выразить свою признательность словами. Он выбрал более легкий способ — прикосновение и, протянув руку через разделявшее их пространство, положил ее на колено молодому человеку. Теперь, окончательно почувствовав, что он выздоравливает, художник был уже не в силах внимательно следить за торгами и заметил лишь немногое. Тесселсхаде Фисхер, вняв советам Флинка и фон Зандрарта, выложила сто флоринов за самое модное из полотен — тошнотворный натюрморт, изображавший кучу убитых животных: оленя, лебедя, тетерева и голубя, подвешенных на фоне античного алтаря, увенчанного бюстом императора и украшенного толстыми купидонами с такими сентиментальными лицами, что вся эта бойня казалась вдвойне отвратительной. Некий господин в касторовой шляпе с перьями дал шестьдесят флоринов за бессодержательный осенний пейзаж, предварительно удостоверившись, что поверхность картины достаточно заглажена. Молодая супружеская чета купила за пятьдесят флоринов портрет вялой девицы, которая телячьими глазами созерцала молодого человека, бренчавшего на плохо нарисованной лютне. Кто-то еще истратил восемьдесят флоринов на картину, изображавшую щегла в украшенной кистями клетке. Рембрандт совсем было решил уйти — надо же заплатить за мебель — и начал придумывать, что еще сказать молодым людям, кроме краткого «до свиданья!», как вдруг аукционер объявил, что сейчас с торгов будет пущено несколько рисунков, и художник, позволив себе расстегнуть пуговицу воротника, решил обречь себя на полчаса пребывания в духоте.
— Говорят, — сказал Филипс Конинк, — что один из этих рисунков — работа Сегерса.
— Сегерса?
Внезапно Рембрандту почудилось, что сейчас он увидит на произведение покойного и обесславленного художника, а его самого, человека, чьи жена и дети подыхали с голоду; кто продавал их одежду и постельное белье, чтобы добыть денег на бесплодные и безумные опыты по созданию цветных гравюр; кого житейские неудачи и отвращение к себе довели до пьянства; кто в пьяном виде ринулся с балкона в черную пропасть покоя, раскроив себе череп о булыжную мостовую и разбрызгав по ней мозг, который столько лет кипел впустую и не находил себе выхода.
— Ах, да! — спохватился аукционер. — Вот еще один великолепно сохранившийся рисунок, работа Геркулеса Сегерса, чья скандальная жизнь, дамы и господа, сама по себе послужит вашим гостям нескончаемой темой разговоров в скучные вечера.
С этими словами он сделал шаг вперед и показал собравшимся продолговатый кусочек бумаги, чуть больше письма, который, несмотря на свои маленькие размеры, был ясно виден с задней скамьи и исторг из грузного неподвижного тела художника восклицание, прозвучавшее, как он надеялся, не громче вздоха.
Рисунок изображал корабли, которые со свернутыми на мачтах парусами стоят у пристани, и, по существу, представлял собой лишь неистовое сплетение вертикалей и горизонталей, выполненных с суровой твердостью. И все-таки в нем было нечто большее: в этих немногих твердых линиях угадывались сплавленные в одно отчаянная смелость моряков и отчаянная смелость Геркулеса Сегерса. Впиваясь глазами в рисунок, Рембрандт почувствовал на своем жадном вспотевшем лице чей-то взгляд — недоброжелательный, острый взгляд фон Зандрарта. Немец гортанным голосом начал торги.
— Четыре флорина, — предложил он.
— Четыре флорина за Сегерса! — грустно прошептал Конинк. Он вытащил кошелек, вывернул его содержимое на ладонь и быстро пересчитал монеты.
— Одиннадцать, — громко объявил он, решив рискнуть всем, что у него было. — Даю одиннадцать.
— Двенадцать, — бросил фон Зандрарт и, обращаясь к Тесселсхаде Фисхер, пояснил, что набавлять цену и дальше может только идиот: на рисунке нет ничего, кроме линий — сверху вниз, из стороны в сторону. Он из числа худших работ Сегерса, а Сегерс и в лучших своих вещах не слишком хорош.
Нет, такое оскорбление нельзя было перенести. Немец намекал на его собственный позор, его банкротство, его беспомощность; он давал понять, что в кармане у ван Рейна пусто. Отчетливо сознавая, как он сейчас выглядит — неуклюжий стареющий мужчина с лицом, красным от ярости и лоснящимся от пота, Рембрандт оперся на плечо юного Конинка и тяжело поднялся со скамьи.
— Двадцать пять флоринов, — сказал он. — Даже если бы рисунок не стоил этих денег, а он их, безусловно, стоит, я все равно дал бы такую цену, чтобы защитить честь художника.
— Двадцать пять флоринов? — переспросил аукционер.
— Да. Плачу наличными.
Рембрандт с такой силой опустил кошелек на скамью, что монеты, лежавшие в нем, громко звякнули.
Итальянец посмотрел на него так, словно маэстро сошел с ума. Фон Зандрарт фыркнул и пожал плечами, Говарт Флинк вспыхнул, Тесселсхаде Фисхер всплеснула пухлыми руками. Но что было до них Рембрандту, когда поднятое к нему костлявое лицо молодого Конинка и его большие глаза говорили то, что никогда не решились бы произнести сдержанные губы: «Я не забуду этого — и вас — до конца дней моих»!
— Кто больше? — спросил аукционер. — Не желаете ли набавить, господин фон Зандрарт?
— Я? — отозвался немец. — Нет, я не такой дурак.
— Отлично. Итак, дамы и господа, подлинный рисунок Геркулеса Сегерса за сумму в двадцать пять флоринов — весьма щедрое предложение, делающее честь как художнику, так и покупателю, — переходит в собственность прославленного мастера Рембрандта ван Рейна.
Слыша, как гулко бьется в груди сердце, Рембрандт, словно в тумане, кое-как добрался до места, где пылинки метались в косом луче солнца, опустошил свой кошелек и расплатился. Но еще до того как он выложил последний флорин, его торжествующее настроение уже развеялось: изумительно твердые линии Сегерса заслонились от него другими образами — он увидел скорбные глаза Хендрикье, приоткрывшийся рот Титуса, окна без занавесок, обшарпанные стулья и скудные ужины. К горлу его подступила тошнота, тем более расслабляющая, что художник не понимал, каким — телесным или духовным — недугом она вызвана. Ему пришлось присесть на переднюю скамью и сделать вид, что он пожирает глазами свое приобретение, хотя на самом деле он был занят в эту минуту лишь одним — старался втянуть побольше воздуха в грудь, в которой происходило что-то странное, словно ребра вдавились внутрь и, сжав ее, преградили доступ дыханию. Чем бы ни объяснялось это недомогание, через минуту оно прошло, но Рембрандт чувствовал, что у него едва достанет сил доплестись домой, и, когда оба молодые свидетеля его безрассудства, остановив художника у дверей, осведомились, не окажет ли он им честь выпить с ними кружку пива, он не нашел ни слов для согласия, ни разумных доводов для отказа и лишь покачал головой да глупо и слабо улыбнулся.
С тех пор как Рембрандт переехал на Розенграхт, господину бургомистру Тюльпу стало нелегко навещать старого друга: любой, кому за шестьдесят, сочтет несколько утомительной необходимость отправляться на окраину города после трудового дня и сытного ужина. Нет, такая прогулка отнюдь не была приятным развлечением: она нередко сопровождалась головокружениями и чувством слабости, ибо после нее Тюльп особенно остро сознавал, что в мире постоянно только одно — его изменчивость. Приметные постройки, памятные ему чуть ли не полвека, исчезли, уступив место странным зданиям, может быть и красивым, но казавшимся ему безобразными; дети, которых он извлекал из материнского чрева, сделались теперь молодыми мужчинами и женщинами и останавливали его, чтобы показать ему своих детей; сады превратились в мануфактуры, луга — в улицы. Даже его собственные руки казались врачу какими-то незнакомыми — пальцы его были обезображены маленькими твердыми, как кость, белыми шишками и настолько одеревенели, что с трудом справлялись даже с пуговицами и пряжками, а доверять им ланцет и подавно было нельзя. «Невозможно дважды войти в одну и ту же реку…». Кто это сказал? Несомненно, один из греков, но кто именно — Тюльп не мог вспомнить: бывали дни, когда разум его казался таким же бессильным, как и узловатые руки.
Однако в один августовский вечер, несмотря на усталость после ужина и боль в правом колене, Тюльп проделал мучительный переход быстрее обычного и с более легким сердцем. Он нес хорошие вести: Хирургическая гильдия, которую возглавлял теперь ученый и доброжелательный доктор Дейман, решила украсить зал собраний еще одной картиной и вняла наконец доводам своего знаменитого сочлена и бывшего председателя, при каждом удобном случае без устали напоминавшего коллегам, что заказ должен достаться Рембрандту ван Рейну.
Когда врач направлялся по дорожке к приличному, но уродливому дому, над подстриженной изгородью внезапно мелькнуло личико девочки: прямая черная челка, беспорядочно сбившаяся на сторону; носик, похожий на пуговку; маленький красиво очерченный рот; сверкающие зубы; серо-голубые глаза, суженные гримаской и казавшиеся двумя полумесяцами.
— Вы к папе? — спросила она. — Так вы его не увидите. Его нет дома. Он ушел. Он рассердился на всех — и на Титуса и на маму. Только на меня не рассердился.
— Ну что ж, тогда я поговорю с Титусом и мамой.
На стук дверь открыл Титус, и в оранжевом свете заката вид у него был измученный и подавленный.
— А, это вы, господин доктор! — воскликнул он. — Какая радость!
Голос его сохранил прежнюю сердечность и любезность, хотя уже не срывался на высоких нотах, потому что давно установился и стал приятным баритоном.
— Корнелия уже сообщила мне, что вашего отца нет дома.
Врач сказал это с грустью: он, конечно, не рассчитывал, что принесенная им весть встретит такой же прием, как когда-то в лавке Хендрика Эйленбюрха, но знать, что она не встретит вообще никакого приема, все равно было грустно.
— Да, к сожалению, его нет. Но он скоро вернется. Может быть, все-таки зайдете? Я сбегаю на кухню и предупрежу Хендрикье, что вы пришли.
В передней комнате свет еще не горел. Доктор опустился на один из двух прочных жестких стульев и, воспользовавшись тем, что его на минуту оставили в одиночестве, растер свое проклятое колено. Что там ни говори, приятно было думать, как украсят эту комнату девятьсот флоринов, которые поступят от Хирургической гильдии: можно будет купить занавеси на большие окна, построить на месте мрачного очага камин, обить стулья кожей, а у самой пустой стены, нарушив ее холодную монотонность, поставить буфет. Так ли уж, впрочем, пуста была эта стена, на которой, как заметил доктор, все-таки висело что-то очень маленькое и оправленное в хорошую рамку из тикового или черного дерева? Горизонтали и вертикали, корабли… А, Геркулес Сегерс! Но как раз в эту минуту вернулся Титус с зажженной лампой, и врач подавил в себе желание подойти и посмотреть на работу Сегерса, потому что молодой человек нарочито пренебрежительно прошел мимо рисунка и поставил лампу на самый дальний подоконник, чтобы свет, еще слабый в оранжевых сумерках, вовсе не попадал на стену. Затем он сел на второй, свободный стул напротив доктора и с принужденной беззаботностью принялся болтать о всяких пустяках.