Сначала Тюльпу показалось, что так будет всего удобней положить конец слишком затянувшемуся охлаждению между ним и Рембрандтом. Ян своей болтовней заполнит паузы, которые, вероятно, возникнут из-за обиды художника на пренебрежительное, как он, видимо, считает, отношение к нему старого друга; слишком долго торчать на складе доктору и его зятю тоже не придется — они всегда могут сослаться на то, что их ждут дела; наконец, предстоящий сейчас обмен любезностями позволит в дальнейшем Тюльпу без чрезмерного чувства неловкости посетить дом на Розенграхт. Однако затем врач сообразил, что за пустыми окнами склада он найдет не только старого друга, но еще и «Юлия Цивилиса», которого он должен будет посмотреть и о котором надо будет что-то сказать, а Тюльпу никогда не приходило в голову, что ему придется увидеть эту картину, прежде чем ее — в добрый или недобрый час — вывесят в ратуше.
— Нет, зайдем в другой раз, — сердито отозвался он, убежденный теперь, что Ян умышленно привел его по незнакомым улицам к этим дверям. — Сегодня уже поздно. Лавка скоро закроется, а мне нужны мои книги.
— Не закроется. Сейчас только начало шестого, и пробудем мы там всего минуту.
И с безапелляционностью, простительной лишь в таком обаятельном человеке, как Ян, — он действительно был очень хорош в камзоле цвета буйволовой кожи и сине-зеленых штанах и так неотразимо улыбался через плечо, на которое ниспадали его пышные тщательно причесанные кудри, — молодой бургомистр поднялся по ступенькам и громко постучал в дверь.
Ответом ему было полное молчание, пробудившее в докторе чувство облегчения и некоторого злорадства. Нигде ни голоса, ни шагов — за тремя высокими закрытыми окнами явно не было ни души.
— Зайдем в другой раз, — повторил врач, спускаясь с крыльца на улицу.
Но зять его сунул руку в карман и вытащил оттуда связку ключей.
— Там он или не там, а войти я все равно войду, — сказал он. — По крайней мере посмотрим с вами полотно. Уверен, что Рембрандт не рассердится.
Прежде чем Тюльп успел обдумать нравственную сторону дела и доказать Яну, что смотреть незаконченное полотно нет никакого смысла, нужный ключ был найден, дверь отворилась, и посетители услышали запах масла и краски.
Доктор уже собирался переступить через порог, но зять обогнал его и, остановившись как вкопанный, издал звук, который равно мог означать и благоговение и ужас. Большая часть огромного продолговатого холста, прибитого к противоположной стене, была уже написана; белые пятна в верхних углах, первыми бросавшиеся в глаза, были теми частями полотна, которые выходили за край арки тимпана. То же, что сверкало в пределах этой арки, было настолько огромным, что в сравнении с ним казался маленьким даже групповой портрет в Стрелковой гильдии, сразу вспомнившийся Тюльпу. Кроме того, оно было настолько странным, что врач решил не делать никаких выводов, пока глаза не привыкнут к этому зрелищу, подобно тому как водолаз должен привыкнуть к фантастическому свету, вернее, не к свету, а к таинственной полутьме, разлитой в глубинах моря под толщей беспокойных волн. Чем все это было освещено и где происходило? В крепости, выступающей из неумолимого лесного мрака, который нависает над каждым убежищем человека в ожидании минуты, когда он сможет уничтожить и стереть с лица земли это убежище? В крытой галерее или портике недостроенной или, напротив, разрушенной резиденции короля-варвара, которую вырывает из тьмы не то свет факела или костра, не то какое-то неземное и непонятное сияние, исходящее от одежд, старинного оружия, самих заговорщиков, чьи призрачные и вневременные фигуры излучают слабый блеск в ночи, пронизанной криками сов и шорохом листьев?..
— Что же это такое? — выдавил Ян.
— Как раз то, что заказал городской совет, мой мальчик, — ответил доктор голосом, дрожащим от горького смеха. — Юлий Цивилис и вожди батавов, приносящие клятву на мечах.
— Нет, амстердамцы будут не вправе жаловаться, если получат больше, чем рассчитывали получить за свои деньги, если грубая, всеподавляющая, господствующая над огромным холстом фигура с ее суровым, опустошенным лицом, сжатыми руками и фантастической короной, которая выглядит излишней — так торжествующе властен пристальный взор единственного глаза, — окажется не просто Юлием Цивилисом, вызывающим на единоборство римлян, а человеком, бросающим вызов самой жизни и смерти.
— Я никогда не представлял себе ничего подобного.
— Такого не мог себе представить никто. Такого еще не было на свете.
Тюльп оторвал взгляд от лица короля и перевел его на лица других заговорщиков. Похожие на маски и в то же время почти призрачные, не связанные временем и отрешенные от мелких тревог, они словно выступали из предвечной тьмы, излучая и неся в себе странное сияние, сверкая мечами, латами, кубками и тая в глазах глубокие озера непроницаемого мрака. Каждый из них был не столько самим собой, сколько частью величественного целого, и в соприкосновении их мечей была такая же родственная близость, как если бы, по древнему обычаю, каждый надрезал бы себе руку и влил в свои вены каплю крови соседа.
— Конечно, когда он закончит картину, все будет выглядеть совсем по-другому, — сказал Ян.
— Черта с два! — Тюльп не узнал собственного голоса, разнесенного эхом по пустому помещению: он показался ему таким же странным, как весь этот первый этаж склада, залитый дневным светом и в то же время нереальный, потому что реальна здесь была лишь непроницаемая ночь на полотне, от которого врач не мог оторвать глаз. — Разве ты не понимаешь, что вещь почти закончена? Видишь эти арабески, которые он делает черенком кисти или пальцем? — Доктор указал на некоторые из них, затерявшиеся в синих, желтовато-белых и высветленных красновато-коричневых пространствах. — Он берется за них только тогда, когда подходит к концу.
— Но полотно выглядит незаконченным.
— Оно не будет так выглядеть, когда встанет на свое место. Оно написано так, чтобы его можно было смотреть снизу, из главного зала, из-под аркад. То, что сейчас кажется тебе грубостью, на таком расстоянии не будет заметно — и очень жаль: дураки, стоящие внизу, где им и положено стоять, непременно вообразят, что получили то, чего хотели.
— Но кое-кто из этих дураков обязан посмотреть картину до того, как она попадет в ратушу. Рано или поздно Рембрандту придется привезти ее и поднять на леса, и членам городского совета, естественно, захочется взглянуть…
— А ты устрой так, чтобы им это не удалось, — ответил доктор, поворачиваясь спиной к страшному чуду и обращая к зятю расстроенное — он это знал — лицо. — Пусть картину повесят в воскресенье, когда в ратуше пусто.
— Этого мне не позволят. Члены совета обязательно захотят присутствовать при вывешивании. Как же быть?
— А почему ты спрашиваешь меня? Я, кажется, не принимал участия в этой затее. Ты убедил совет передать заказ Рембрандту, а теперь убеди не устраивать официального вывешивания.
Молодой бургомистр, казавшийся таким маленьким рядом с гигантами на холсте, вздохнул и прислонился к стене.
— Послушайте, вы уверены, что Рембрандт умышленно написал картину в такой… необычной манере? Вы уверены, что он не торопился и работал добросовестно? — спросил он.
— Что? Ты сомневаешься в добросовестности такой работы? Не глупи.
— Хорошо, допускаю, что недобросовестность тут ни при чем, но, может быть, дело в какой-то другой причине? Мне показалось, что у него неважно с глазами — он все время их трет. Не слабеет ли у него зрение?
— Если бы все видели так же, как видит он своими слабыми глазами!..
— Значит, по-вашему, все будет в порядке? Я имею в виду городской совет.
— В порядке? В городском совете? — Голос Тюльпа прозвучал резко и глумливо. Он сам не понимал, из каких тайников души вырвалась у него такая ненависть к этому милому, доброжелательному, учтивому человеку, которого так любили и его дочь и все выдающиеся люди Амстердама. — Нет, конечно, в городском совете дело гладко не обойдется. Там картина вызовет негодование, и ты это знаешь. Посмотри, чем стал их Юлий Цивилис, их герой. Это же варвар с мужицким лицом, огромный, неотесанный мужик, грубый и сильный, как животное. Картина зовет не к гражданской солидарности, а к мятежу. И в ней есть еще кое-что: никто, член городского совета в особенности, не любит думать, что он тоже смертен, а полотно, не знаю уж почему, дышит смертью.
Красивое лицо, смотревшее на врача, побледнело.
— Что же мне делать?
Врач спохватился раньше, чем успел бросить сокрушительное: «А ему?» Его зятю и без того придется худо: городские власти останутся недовольны, его репутация, как знатока искусства, будет подорвана, Фондель восторжествует. Слишком жестоко напоминать Яну о том, что он скоро увидит сам — что его дружеская услуга нанесла непоправимый вред художнику, к которому он питает такую приязнь, не на пятнадцать тысяч флоринов, конечно, но тем не менее искреннюю и глубокую.
— Не кажется ли вам, что мне стоит попросить Рембрандта — разумеется, очень тактично — придать картине несколько большую определенность, немного пригладить ее на тот случай, если городской совет захочет посмотреть на нее вблизи?
— Нет, не кажется. Во-первых, он этого не сделает, во-вторых, не должен делать. Это написано так, как… — Тюльп запнулся: сказать «как велела ему душа» значило бы впасть в манерность и напускной драматизм, — как он хотел написать.
— Да, тут вы правы, — сокрушенно и подавленно согласился его зять. — Рембрандт убежден, что никогда не писал ничего лучше. Он все время это повторяет.
— И, безусловно, не ошибается. — Доктор снова вернулся в реальный мир, лежавший за пыльными окнами склада, мир, где с Рембрандтом ван Рейном может случиться все что угодно, но грузчики все равно будут таскать тяжести, фургоны грохотать по булыжной мостовой, а дети гонять взад и вперед свои обручи. — Да, он, безусловно, не ошибся, но этим не следует утешаться. Не надейся, что городской совет увидит то, чего не видишь ты сам.