— Господин ван Хадде очень любезен, — отозвался Рембрандт, чувствуя, что слезы слегка затуманили ему глаза, и стараясь изо всех сил, чтобы голос не выдал его.
Праздничный ужин, изысканная гирлянда на столе, красивая рама, даже то, наконец, обстоятельство, что остальные картины были на этот вечер вынесены из комнаты, чтобы ничто не отвлекало внимания приглашенных от его шедевра, — все это было, конечно, очень мило, но оставалось в пределах официальной вежливости. Но вот то, что казначей синдиков додумался пригласить на церемонию старого друга художника, — это уже выходило за рамки любезности, это шло от сердца.
— Ваша милость сядет вот здесь, во главе стола, — пояснял слуга. — Господин ван Хадде, как главный виновник этого радостного события, сядет слева от вас, а бургомистр Тюльп, как гость синдиков, — справа. Погодите-ка, я, кажется, слышу шаги. Идут! Я думаю, господам будет приятно, если вы встанете вон там, сбоку от картины. Прежде чем сесть с вами за ужин, им, знаете ли, наверняка захочется пожать вам руку и поблагодарить вас поодиночке.
Художник этого не знал, и последовавшая затем торжественная церемония застала его врасплох. Синдики в тех же парадных костюмах, в которых он писал их, поочередно входили в комнату, останавливались на пороге и торжественно, с напряженным вниманием всматривались в картину, словно видели ее впервые. Затем вошедший неторопливо направлялся по широкому ковру к художнику, пожимал ему руку, выражал благодарность и занимал свое место за столом, озаренным свечами и солнцем, а следующий терпеливо ожидал все это время за дверью. Это был обряд, свершавшийся с такой чинностью, что ее не нарушала даже неловкость Рембрандта, отвечавшего на изысканные и разнообразные комплименты синдиков короткими неуклюжими фразами, и закончился этот обряд лишь тогда, когда вслед за последним из синдиков в кабинет вошел добрый доктор, поцеловал Рембрандта в щеку и заключил его в объятия, как в лавке Хендрика Эйленбюрха тридцать лет тому назад.
Когда все расселись и прочли молитву, приятное похрустывание разворачиваемых салфеток сразу разрядило атмосферу, и, пока слуга разливал по бокалам превосходное белое вино, синдики принялись наперебой предлагать шутливые сюжеты для предстоящего тоста. Секретарь предложил выпить за касторовые шляпы, поскольку эти головные уборы оказались для мастера самой важной частью картины — он ведь переписывал их чуть ли не по десять раз. Председатель порекомендовал было выпить за его собственные брови, которые тоже доставили художнику бездну хлопот, но затем отдал предпочтение руке господина ван Хадде — она чуть не отнялась у казначея, пока он держал денежный мешок в дюжине разных положений, одинаково не удовлетворявших художника.
Во всех этих шутках чувствовалась теплота, подсказывавшая Рембрандту, что бесконечные сеансы с дописыванием и соскребыванием, когда, покончив с очередными делами гильдии, синдики урывали время для того, чтобы покорно сесть на поставленные для них стулья, не ропща на солнце, которое отказывалось светить художнику, — эти сеансы стали теперь для его моделей источником приятных воспоминаний. Наконец, испугавшись, как бы художник не истолковал в дурном смысле их безобидную веселость — Рембрандт так и не сумел вставить в разговор ни одного сколько-нибудь шутливого замечания, — председатель постучал ножом по тарелке, встал с места, поднял бокал и дрожащим — отчасти из-за возраста, отчасти от волнения — голосом сказал:
— За Рембрандта ван Рейна, единственного художника, который макает свою кисть не в краску, а в чистый свет божьего солнца!
Когда окна потускнели, а тихое сияние свечей стало ярче, слуга внес большую миску с еще дымящимся супом и разлил по тарелкам густую жирную белую жидкость, усеянную звездочками тающего масла и расцвеченную нежной зеленью лука-порея. Общество ело с пристойной неторопливостью, беседуя о самых разных вещах, но о чем бы ни заходил разговор, он неизменно возвращался к главной теме вечера — к картине, сиявшей на стене своим собственным светом.
— Страницы счетной книги настолько доподлинны, что так и кажется, будто слышишь их шорох и шелест, — сказал вице-председатель.
— Алые тона ковра горят как огонь, — поддержал его секретарь.
— Мне жаль бедного господина ван Хадде, — заметил председатель. — Ему предстоит произнести речь, а мы заранее исчерпали все похвалы.
От почетного гостя ничего не требовалось: синдики вели себя с Рембрандтом так непринужденно, что ему оставалось лишь кивать, улыбаться и благодарить. Теперь, когда окна потемнели, он ощущал город, лежавший за ними, гораздо острее, чем раньше, хотя тогда он видел и крыши, и каналы, и платаны, и тополя, которые стали такими привычными для него за те восемь месяцев, что он рисовал и писал здесь. Там, за стеклами, расстилался Амстердам, где фамилии Ливенса, фон Зандрарта и Юриана Овенса значили больше, чем его имя, и только в этой небольшой комнате он был мастером из мастеров, художником, равным Дюреру, Тициану и Микеланджело. Однако мысль об этом вызывала у Рембрандта не горечь, а лишь ясную грусть. Одно поколение неизбежно уступает место другому, пути народов то сливаются воедино, то расходятся, как пятна света на колеблемой ветром поверхности пруда, и только тщеславный слепец может загадывать, что будет завтра. Но сегодняшний день был сегодняшним днем, блистательно завершенная картина висела на стене, и господин ван Хадде, постучав по своему бокалу, уже встал с места, чтобы произнести речь, аккуратно записанную им на листках, в которые он, однако, почти не заглядывал.
— Великий и любимый мастер, дорогой и уважаемый бургомистр и доктор, дорогие мои друзья, наравне со мной участвовавшие в этом удачном предприятии! Обещаю вам, что буду краток, и молю господа помочь мне сказать все, что надо, — начал он. — Говорят, что время чудес прошло. И все-таки то, что мы празднуем сегодня, кажется мне чудом, случающимся раз в столетие, счастьем, ниспосланным нам вопреки множеству препятствий, счастьем, за которое мы должны, склонив головы, от всего сердца возблагодарить небо. Мы получили наш групповой портрет, наш несравненный групповой портрет, но нам не следует считать такое приобретение чем-то само собой разумеющимся. Подумайте только, как много неожиданностей подстерегало нас на пути к нему, и вы согласитесь со мной, что существует Провидение, которое помогает нам в наших чаяньях. Господин ван Рейн мог просто не дожить до того дня, когда мы прибегли к его услугам: насколько мне известно, у родителей его было много детей, но всех их, кроме него, уже призвал к себе господь. Любой из нас также мог испустить дух до окончания картины: жизнь, даже молодая, — ненадежная ценность, а ведь мы с вами стареем. Дурной вкус или плохой совет могли сбить меня с правильного пути, и тогда мы пригласили бы другого художника. У господина ван Рейна тоже могли быть причины для отказа, когда я явился к нему с нашим предложением. Как подумаешь, дорогие друзья, — чего только не могло случиться! На нашем столе могло и не быть того ало-золотого ковра, который так ярко сияет в лучах солнца; еще десять лет тому назад мы могли, как это сделано во многих других гильдиях, сорвать со стены старинную деревянную панель и заменить ее штукатуркой; нашего доброго и верного слугу могли так обременить личные заботы, что он перестал бы улыбаться; наши докучные черные шляпы могли бы и не расположиться так, чтобы удовлетворить мастера. Любой из этих возможностей было бы достаточно для того, чтобы испортить неповторимое сокровище, которое теперь закончено и, к нашей чести, висит здесь, на стене, увековечивая память о нас. В мире преходяще все, даже зрение, а мы вместе с господином ван Рейном еще сохранили его: он — чтобы написать нас, мы — чтобы видеть его творение. По всем этим и многим другим причинам я возношу благодарность Провидению, которое незаметно творит чудеса вопреки тысячам возможных препятствий, но, делая это, я ни в коей мере не умаляю нашей признательности высокочтимому мастеру. Я повторяю ему сейчас то, что сказал при нашей первой встрече: сам великий Дюрер, встань он из гроба, чтоб написать нас, — и тот не удовлетворил бы нас больше, чем Рембрандт ван Рейн. А к нашей признательности прибавятся еще признательность наших детей, для которых мы будем жить на полотне даже тогда, когда нас уже не станет, и признательность грядущих поколений; наши имена давно канут в Лету, а потомки все еще будут смотреть на нас и думать, что человек хорош, а жизнь — стоящая вещь, хоть в ней немало темных сторон. Доктор Тюльп, старые мои друзья и сотоварищи синдики, — ты, Маттиас, тоже поставь миску и присоединись к нам — я, по милости Провидения, поднимаю бокал за господина Рембрандта ван Рейна!
У присутствующих, которые разразились долгими и бурными рукоплесканиями, хватило деликатности не смотреть в это время на художника. Затем председатель и господин ван Хадде шутливо потребовали, чтобы выступил бургомистр: уж он-то обязан сказать хоть несколько слов — не зря же его пригласили на ужин. А почетный гость, комкая под столом салфетку, надеялся, что речь доктора будет сухой или чуть иронической: нельзя же здесь расплакаться, здесь просто немыслимо расплакаться…
— Синдики гильдии суконщиков, любезные хозяева и уважаемые господа! Я знал нашего мастера еще тогда, когда он, лейденский мальчишка, растирал краски в мастерской Ластмана, — начал доктор, достаточно ощутимо хлопнув Рембрандта по плечу, чтобы художник овладел собой. — Когда я считал его примечательным живописцем, свет находил, что в нем нечем особенно восхищаться; когда у меня сложилось впечатление, что он вступил в полосу упадка, свет толпился у его дверей. Когда я вновь убедился, что он — гигант среди художников, свет отвел ему в сонме их лишь второстепенное место и начисто отверг произведение, которое я считал его лучшим созданием до появления вот этой, милой моему сердцу картины, — Тюльп указал на портрет негнущимся пальцем и улыбнулся своей приятной, свежей улыбкой. — Теперь положение изменилось: мое мнение о Рембрандте так единодушно разделяют пять амстердамских бюргеров, людей большого ума и образованности, что я начинаю опасаться, не утратил ли я здравость суждения. Но поскольку вы по-прежнему настаиваете, ч