Рембрандт — страница 32 из 138

Но смятение прошло, волны отхлынули, и он увидел, что господин ван Сваненбюрх поддерживает его под локоть и тревожно глядит ему в лицо.

— Вам дурно, Хармен Герритс?

— Нет, нет, все хорошо, ваша милость. Просто у меня закружилась голова, а потом прошло. Так теперь все время — то накатит, то отойдет.

— Вы, надеюсь, не работаете? Только отдыхаете?

— Только отдыхаю. Домашние не дают мне даже пальцем шевельнуть — все сами делают.

— Вот и правильно.

— Я — счастливый человек: у меня хорошая семья, господин ван Сваненбюрх. Все это время дети работают так дружно, словно у них одна душа, — сказал мельник.

— У меня никогда не было детей. Поэтому я не могу себе представить, что чувствует человек, зачавший и воспитавший гения…

Гения?.. Из-за шума, царящего сейчас в его пустой голове, он совсем забыл о Рембрандте.

— Я, действительно, зачал его, давал ему пищу и кров, но воспитали его вы. Во всяком случае, воспитали его душу, — ответил Хармен, смущенно глядя на гиацинты.

Разговор прервался, затем перешел на цветы. Господин ван Сваненбюрх выразил удивление по поводу того, что тюльпан стал королем луковичных растений. Ему лично тюльпан всегда казался немножко холодным и слишком декоративным — ну что это за цветок, если у него нет запаха? Хармен Герритс поддакнул и застенчиво признался, что именно поэтому предпочитает гиацинты, — они так хорошо пахнут. Ему очень досадно, что он еще не понюхал их в этом году: когда он нагибается, у него начинает кружиться голова.

— Ну, вашему горю легко помочь, — отозвался художник и, прежде чем Хармен успел остановить его, нагнулся и, ухватив под корень самый крупный цветок, сорвал его. Чашечка этого гиацинта была тронута пурпуром — пасхальным цветом, цветом смерти и воскресения из мертвых. Мельник принял цветок из рук гостя, и в лицо ему повеяло чистой и в то же время пьянящей сладостью.

Теперь, когда господин ван Сваненбюрх, пожелав ему доброго утра и здоровья, медленно направился к строению, стоящему у мостика через неширокую речку, мельник мог вдоволь насладиться цветком, который держал в руках, запах которого впивал глубокими долгими глотками.

* * *

Рембрандт решил написать с сестры небольшую богоматерь. Правда, сюжет был чисто католический и никогда особенно не привлекал его — он может хоть сейчас придумать дюжину других, которые будут ближе его страдающему и печальному сердцу. Взять, например, «Изгнание торгующих из храма» — в этой картине так легко дать выход гневу, который вызван долгим молчанием Хейгенса и предпочтением, отданным Ливенсу. В «Иакове, благословляющем детей» он выразил бы то возвышенное и мрачное чувство покоя, которое подчас охватывает его, когда они с отцом, не глядя друг на друга и подняв лицо к ласковому апрельскому солнцу, сидят на крыльце и молчат. В наброске к «Тайной вечере» он уже попытался передать согласие в семье — ощущение того, что воля и стремление каждого из домочадцев отступают на задний план перед лицом общей и неотвратимой утраты, но бессмысленно начинать работу над таким большим полотном, когда он столько времени занят на мельнице. Итак, отчасти потому, что писать все равно было надо, отчасти потому, что в последнее время Лисбет казалась еще более подавленной, чем он сам, Рембрандт попросил сестру позировать ему для небольшой картины «Богоматерь с младенцем», в которой он надеялся найти применение и своему манекену.

Его удивляло, почему только он один замечает, какая перемена произошла в Лисбет. Девушка работала теперь механически, как лошадь, вращающая жернов, — не останавливаясь и почти не поднимая голову. С кем бы она ни разговаривала, даже с бедным дурачком, который пытался ухаживать за ней, лицо ее неизменно сохраняло все то же каменное выражение. Она приступала к своим обязанностям, едва успев натянуть платье и не дав себе труда умыться и причесаться. Даже равнодушное согласие позировать брат вырвал у нее только после того, как убедил девушку, что ему не написать картины, если Лисбет не оставит на время ведро и щетку и не придет в мастерскую.

Выбрать время для сеанса тоже оказалось не легко. К четырем часам дня должен был приехать за солодом пивовар Пит Янс, один из постоянных покупателей Хармена Герритса, но, к счастью, Адриан обещал уйти из своей мастерской и присмотреть за мельницей.

Когда Лисбет пришла в назначенный час, Рембрандт был тронут: сестра немало потрудилась над собой. Она тщательно вымылась, зачесала волосы назад, чтобы они не мешали тюрбану, который, как предупредил ее брат, ей придется надеть, и лицо, не смягченное теперь рамкой свободно падающих кудрей, побледнело и посуровело. На девушке было пурпурное платье, надетое сегодня в первый раз: скроила она его еще в феврале, но так и не успела закончить до пасхи. У Рембрандта не хватило духу набросить ей на плечи кусок голубого атласа, заранее выложенного на рабочий стол, и он утешал себя мыслью, что положит ей на колени лисий мех, оранжевые тона которого будут великолепно гармонировать с пурпуром.

— Ты сегодня замечательно выглядишь, Лисбет, — сказал он. — Вот я и напишу тебя такой, разве что прическу изменю да тюрбан добавлю. Сидеть будешь на табурете, а ноги я задрапирую тебе лисьим мехом.

Надевая тюрбан, усаживаясь и принимая позу, сестра отвечала на его непринужденные замечания лишь односложными «да» и «нет», и Рембрандт подумал, не опасается ли она, что он начнет выспрашивать ее насчет Хендрика Изакса. Сказать сестре, что он считает плотника подходящей для нее парой, художник не мог; взять на себя ответственность и посоветовать ей отказать ему тоже не хотел — лучше уж Хендрик Изакс, чем вообще никто. Он растянул на коленях сестры сухой, пахнущий мускусом мех и принес манекен — он заблаговременно велел маленькому Дау запеленать его, как ребенка.

— На, держи. Я знаю, эта штука кажется смешной, но ты все-таки постарайся не смеяться, — сказал он, кладя куклу девушке на колени.

Но не успел Рембрандт усесться на высокий стул и взять в руки сангину, как он уже понял: позу надо переменить — сестра выглядит в ней такой же безжизненной, как манекен.

— Прижми его к себе, — сказал он так, чтобы в голосе не слышалось даже намека на раздражение — последние, печальные недели научили его этому. — Можно подумать, что он у тебя вот-вот свалится на пол. Подложи ему одну руку под голову, а другой обхвати его за плечи.

Лисбет сделала то, что было велено, но поза ее не стала от этого естественней. Она сидела выпрямившись, словно застыв, никакой близости между нею и манекеном не чувствовалось, и положение ее усталых рук казалось на редкость неправдоподобным.

— Да прижми ты его к себе, понимаешь? — сказал Рембрандт и нервно рассмеялся, чтобы скрыть свое раздражение. — Вообрази себя матерью. Это, конечно, всего-навсего жалкая кукла, но предполагается, что она — твое дитя.

Девушка не шевельнулась, только слегка приподняла голову.

— Не могу, — ответила она. — Поискал бы ты лучше кого-нибудь другого.

— Вздор! Ты что, детей на руках не держала?

— Держала, но не так, как тебе хочется. Детей моих подруг я тоже не умею держать. Я, наверно, не такая, как все, нет у меня материнского чувства.

Какие страшные вещи она о себе говорит, а он даже не может ей возразить! Да, Лисбет не проявляет интереса к телятам, птенчикам, щенкам; если сестра идет на рынок и за ней увязывается какой-нибудь малыш, она не испытывает ничего, кроме раздражения… Рембрандт скомкал первый, мертворожденный набросок и подумал, как заблуждаются его родители, полагая, что дети вознаградят Лисбет за скучные годы жизни с дураком. Мужчина — вот что ей нужно; видный мужчина, вроде Яна Ливенса, — вот кто должен посеять в ней семя, иначе в груди ее не хватит молока для ребенка.

— Не наклониться ли тебе чуть-чуть? Может быть, если ты наклонишься и будешь смотреть на него… — попросил он.

Девушка наклонилась вперед, но без той заботы и нежности, о которых думал Рембрандт: она просто согнула спину, словно ей на плечи взвалили тяжелый мешок. Избегая его взгляда — несомненно потому, что он уклонился от разговора об отсутствии у нее материнских чувств, — она с безразличным видом уставилась себе под ноги. А он не хочет раздражать сестру, напротив, он будет рад хоть немного утешить ее, убедить в том, что она нужна, — даже если для этого ему придется и дальше портить один лист бумаги за другим.

— Знаешь, Киска, я очень беспокоюсь за тебя, — сказал он и тут же подумал, как прискорбно не соответствует это старое прозвище нынешнему облику Лисбет, который давно утратил былую мягкость.

— Беспокоишься за меня? Почему?

Он не смог ответить: «Потому что ты как-никак была красива, а теперь твоя красота увяла, и жизнь, которая тебе предстоит, вряд ли стоит того, чтобы жить». Вместо этого, с преувеличенным вниманием разглядывая свой бесполезный рисунок, Рембрандт сказал:

— Потому что у тебя такой утомленный вид — ты слишком много работаешь.

— Много работаю? Да это же мое счастье. Не работай я столько, меня пришлось бы засадить в сумасшедший дом. Отними у меня метлу и щетку, и я, вероятней всего, рехнусь.

— Из-за отца?

Рембрандт увидел, как судорожно передернулось белое апатичное лицо сестры, и подумал, что она, пожалуй, любит отца еще нежнее, чем он, — у нее ведь такая пустая одинокая жизнь.

— Отчасти из-за отца, отчасти по другим причинам, — вяло ответила она. — Но не стоит об этом.

— Если я могу чем-нибудь помочь тебе, Лисбет, я, конечно…

— Хорошо. Будешь выносить помои после ужина? Ведро слишком тяжело для меня: поднимаю — спина трещит.

— Разумеется, буду, и с радостью. Напоминай мне, а то я могу забыть.

Даже этот жалкий знак внимания Лисбет приняла с признательностью: Рембрандт со стыдом и раскаянием заметил, что сестра смотрит на него глазами, полными нежности.

— Только ты не думай: я совсем не хочу взваливать на тебя лишние тяготы, — сказала она. — Видит бог, их у тебя и без того хватает.