— Да, темнеет, — повторила госпожа Сильвиус дрогнувшим, но решительным голосом. — И если вы, дети, хотите погулять в саду, то не медлите.
— Тетя! — воскликнула Саския.
— Да, конечно, конечно, — отозвался Рембрандт. — Я еще не видел вашего сада.
Ошеломленный, он встал и, поскольку пасторша не двигалась с места, предложил руку Саскии. И только тогда, когда они вдвоем безмолвно вышли за дверь, миновали островок подстриженных самшитов, очутились в саду, где прохлада и увядающая листва уже возвещали о приближении осени, и встали под желтеющим явором, девушка, все так же молча, обернулась, посмотрела Рембрандту в лицо, и он все понял. Они дали ему возможность, которую он, по глупости своей, не сумел найти сам: они услали его в сад, чтобы он объяснился в любви.
— Если вы не хотели, не надо было идти, — сказала она прерывающимся от слез голосом. — Я не просила тетю посылать вас со мной. Можете уходить.
День померк уже настолько, что Рембрандт с трудом различал девушку. Волосы ее расплывались в тумане, лицо казалось залитым слезами овалом, глядевшие в сторону глаза влажно блестели.
— Зачем мне уходить? Я хочу вечно быть с вами.
— Судя по тому, как вы себя вели, в это трудно поверить.
Он шагнул к ней, ступая по опавшим листьям, и ее чистое, как ребенка, дыхание донеслось к нему вместе с ароматом увядающих летних цветов.
— Я никак не мог решиться. Я боялся, — сказал Рембрандт.
— Боялись? Чего?
— Боялся спросить, боялся, что вы мне откажете.
Саския закрыла лицо руками, громко расплакалась, и ее рыдания болью отзывались в его груди.
— Вы заставили меня, забыв стыд, бегать за вами и еще боялись, что я откажу вам! — возмущенно воскликнула она.
Рембрандт потянулся к ней, но заключить Саскию в объятия оказалось не так просто: прежде чем подпустить его к себе, она излила свою растоптанную гордость в граде ударов, которым се нежные кулачки осыпали его грудь.
— Вы не появлялись у нас, вы не говорили, что любите меня. Я должна была признаться во всем Лотье. Даже сегодня вас пришлось чуть ли не силой послать со мной в сад, — кричала она, потом вдруг прильнула к нему, и первый их поцелуй был соленым от ее слез.
— Но я же люблю вас, люблю! — твердил Рембрандт, прижимая Саскию к себе, баюкая ее и сходя с ума от страсти и нежности, гордости и раскаяния, ликования и жалости.
— Любите? Правда?
— Правда, правда. Я знал это с той самой минуты, как увидел вас, когда вы вошли с Хендриком…
— Я не такая, какая вам нужна, — снова всхлипнула она. — Я не умная.
— Вы бесконечно выше всего, о чем я мог только мечтать, и мне до сих пор не верится, что я держу вас в объятиях.
— Да, держите, но должны отпустить: мне надо пойти и все рассказать тете и дяде — они волнуются за меня.
Но он еще с минуту удерживал ее, целуя круглый лоб и непослушные кудри, скользя губами по ее губам и твердя про себя: «Она в моих объятиях! Я целую ее губы!..» Рука Саскии, которой она только что била его, теперь нежно, по-детски гладила его камзол, словно пытаясь стереть следы ударов, и Рембрандт вспомнил о ее раненой гордости.
— Значит, вы пойдете за меня? — спросил он.
— А что же мне еще остается? — полунасмешливо, полурадостно рассмеялась она, и он почувствовал на своем плече ее теплое дыхание.
Потом Саския оторвалась от него, привела в порядок платье и волосы, отерла лицо тыльной стороной руки и, минуя самшитовый островок, пошла к распахнутой освещенной двери.
Госпожа Сильвиус стояла у маленького столика в прихожей, с нарочито деловым видом обирая сухие листья с букета зелени. Но, заслышав шаги молодых людей, она немедленно подняла голову; Рембрандт прочел в ее глазах безмолвный вопрос и, несмотря на показную суровость ее лица, понял, как часто его возлюбленная плакала на груди у своей тетки. Саския кивнула головой, обе женщины обнялись, и седые волосы, расчесанные на пробор, смешались с огненными кудрями.
— Желаю вам обоим такого же счастья, каким я наслаждалась со своим мужем, — сказала пасторша, глядя на художника через плечо племянницы влажными от слез глазами. — Я искренне счастлива за вас. Ступайте в кабинет, Рембрандт, и поговорите пока с пастором, а мы с Саскией поднимемся наверх. Но вы еще увидитесь с ней до ухода. Благослови вас бог, дорогой племянник! Доброй ночи!
Пастор уже дожидался художника в кабинете, торжественно восседая за столом между двумя свечами в высоких медных подсвечниках, струившими ровный устойчивый свет.
— Садитесь, сын мой, — пригласил пастор тоном, не позволявшим определить, к кому он обращается — к будущему члену своей семьи или к одной из заблудших овец, которых господь вверил его попечениям. — Я хочу побеседовать с вами о вашей невесте. Сейчас вы этого, конечно, не замечаете, но, вероятно, наступит время, когда ей не хватит того, чего муж требует от жены. Саския — сама привлекательность, но ровным счетом ничего не умеет. Она прекрасно танцует, укладывает фрукты, составляет букеты и способна обворожить самого сурового кальвинистского пастора, так что он позабудет ради нее о дне страшного суда, но жена моя уверяет, что наша племянница не в состоянии сделать прямой рубец или стушить горшок мяса. Правда, у вас хватит средств на то, чтобы завести достаточное количество прислуги: отец оставил Саскии сорок тысяч флоринов, — пастор отчеканил эту ошеломляющую цифру так отчетливо, словно всякая попытка произнести ее скороговоркой была для него равносильна вульгарному жеманству, — да и вы сами, как я понимаю, зарабатываете более чем достаточно. Одним словом, наилучшая забота о ней будет состоять для вас в том, чтобы поручать другим все, чего она не научилась делать сама.
Рембрандт молчал — его слишком ошеломили сорок тысяч флоринов.
Даже четвертая часть этой суммы казалась ему неистощимым сокровищем, но он ни за что не сказал бы сейчас вслух, что на эти деньги они с Саскией могут жить в роскоши до конца дней своих.
Пастор обхватил пальцами подсвечник и потирал его гладкое основание.
— Я должен сказать вам еще кое-что, но не знаю, как выразить свою мысль. Жизнь пылает в Саскии ярким пламенем, и это очень приятно наблюдать со стороны. Но она всецело живет настоящим, никогда не думает о будущем и почти не вспоминает о прошлом. Горести мира сего не занимают никакого места в ее мыслях. Я не хочу сказать, что у нее черствая натура — нет, сердце у нее на редкость доброе, но она, видимо, верит, что для нее не существует трудностей, и воображает, что жизнь — это сплошной долгий праздник. Я, например, просто не могу представить себе ее у постели больного ребенка.
— Она молода и, наверно, всегда была так счастлива, что даже не понимает, что такое горе, — вставил Рембрандт. — Думаю, что жизнь еще научит ее уму-разуму — мы все, даже самые счастливые из нас, удивительно быстро постигаем эту науку.
— Я того же мнения. Но… — тонкая рука пастора чуть поднялась и примяла воск, капавший со свечи, — но если придет беда, не ждите от Саскии стойкости и не будьте строги к ней, когда этой стойкости у нее не окажется. Она ребенок, сын мой, и, боюсь, всегда останется ребенком.
— Ничего, у меня стойкости хватит на нас обоих.
— Надеюсь. Искренне надеюсь.
Пастор вздохнул, как человек, выполнивший тяжкий долг, и откинулся на резную спинку стула.
— А теперь я пойду и позову вашу невесту.
И вот они с Саскией остались одни в пустой гостиной. После возвращения из сада девушка опять плакала — Рембрандт сразу заметил, что у нее красные веки. Она разобрала принесенный им букет и воткнула одну розу в волосы, а другую приколола брошью к груди, и эта вторая роза послужила поводом к единственной вольности, на которую он решился сегодня. Он, конечно, не пытался обнять ее так, как обнимал в саду — портьеры были раздернуты, всюду горели свечи, над головой у влюбленных раздавались шаги стариков; но один раз, сделав вид, что он хочет понюхать розу, Рембрандт склонился лицом к груди Саскии. И как-то удивительно — не страстно, а словно свершая обряд, девушка оттянула вниз персиковый муслин и почти до сосков обнажила красивую грудь, испещренную тонкими жилками вен, а когда Рембрандт поцеловал ее, Саския прижала к себе его голову, баюкая ее. У него эта первая близость тоже не вызвала вожделения — он был слишком целомудрен и сдержан, но удивление, благодарность, нежность и мысль о том, что они оба все-таки смертны, настолько взволновали художника, что когда он поднял голову, смятое платье Саскии было влажно от его слез.
КНИГА ПЯТАЯ1634–1637
За этот год на пышный зеленый луг его счастья легли тени трех смертей, такие же мимолетные, как летние облака. В июле, когда они с Саскией еще находились во Фрисландии, куда после свадьбы уехали погостить у ее замужних сестер, — все они были белокурые и живые, но и вполовину не такие красивые, как она, — Рембрандт получил известие о смерти своего брата Геррита. Никто, конечно, не предлагал художнику покинуть брачное ложе и мчаться в Лейден: Геррит так долго стоял на пороге смерти, что его прискорбная кончина ни для кого не была неожиданностью. Она обязывала художника лишь написать домой соболезнующее письмо и обещать, что вскоре он приедет вместе с женой и посетит могилу Геррита. Сообщение пришло после полудня и расстроило Рембрандта главным образом тем, что огорчило и поставило в тупик его любимую: он получил письмо как раз в то время, когда они с ней катались на качелях в саду и срезали последние розы, которых в этом году было на редкость много. Саския растерянно выпрямилась и, нахмурясь, вопросительно посмотрела на мужа, понимая, что теперь им уже не до ножниц и качелей, но не зная, надо ей плакать или нет. Рембрандт сразу же объявил ей, что слезы необязательны и что, конечно, не следует отказывать гостям, которые приглашены сегодня к обеду в дом ее сестры. Тем не менее день был безнадежно испорчен: все чувствовали себя неловко, а Саския, ее сестра и зять старались казаться хмурыми и подавленными из уважения к чужому горю, хотя Рембрандт вовсе его не испытывал. Более того, приход гостей, которых, как считали Саския с сестрой, они столь неделикатно навязали художнику, подействовал на него так отра