Рембрандт — страница 49 из 138

дно и живительно, что он вынужден был все время следить за собой, дабы не дать волю неуместной веселости. Он несколько раз за вечер напоминал себе, что должен сдерживаться; когда же гости ушли и они с женой остались наедине, Саския сама дала понять мужу, что сегодня ночью им не пристало заниматься любовью. Рембрандт уже решил, что его ждут долгие часы бессонницы и томления, но вскоре заснул.

Утром, проснувшись, он сразу вспомнил о Геррите, но в эту минуту Саския повернулась к нему. По утрам, спросонок поворачиваясь к нему вот так, она была особенно красива, а печаль не настолько сильно владела им, чтобы он мог отказаться от того, чего пристойности ради лишил себя ночью.

Впоследствии, когда амстердамские друзья сожалели о том, что эта утрата постигла Рембрандта во время медового месяца, он вежливо кивал в знак согласия, но в душе отлично сознавал, что горестная весть отнюдь не омрачила его долгое счастье. Получалось так, словно смерть брата лишь обострила способность Рембрандта наслаждаться жизнью. Много месяцев спустя он рассказал об этом странном обстоятельстве доктору Тюльпу и тут же, внезапно устыдившись, признал, что у него, наверно, неисправимо эгоистичная натура.

— Я бы этого не сказал. Я считаю, что такие вещи более или менее естественны, хотя большинство людей вряд ли согласится со мной, — ответил славный доктор. — Что до меня, то скажу честно: после того как я подпишу свидетельство о смерти, жена, ужин и стакан вина кажутся мне особенно соблазнительными.

Был сырой ветреный день, грязный от копоти, дождя и слякоти, когда ученик Фердинанд Бол, посланный художником с каким-то поручением, вернулся и, оторвав учителя от работы, объявил, что умер Питер Ластман.

Рембрандт лишь с большим трудом сумел придать лицу подобающее случаю скорбное выражение: на самом деле он почувствовал только гнев, да, гнев и неистовую обиду — ведь теперь ни одна почесть, ожидающая его, ни одно полотно, которое он еще напишет, не заставит эти умолкшие уста признать, что Рембрандт оказался не тем, кем считал его Питер Ластман в былые горькие и нищенские дни. Эта безвозвратность потери, это бегство в вечное молчание были тем более досадны, что Рембрандт собирался навестить своего старого учителя и, откровенно говоря, похвастаться перед ним: его милость Константейн Хейгенс наконец объявился и привез ему заказ от принца Оранского на большую картину, посвященную страстям господним, а также намекнул, что за этим заказом, вероятно, последуют и другие.

Бол явился как раз в ту минуту, когда художник накладывал последние, как он надеялся, мазки на «Снятие со креста», и приступ гнева был, вероятно, усугублен чем-то, что — Рембрандт чувствовал это — незримо присутствовало в картине, рождавшейся под его кистью. Спору нет, она была великолепна, все превозносили ее за мощь, смелость, динамизм, пафос, но самого художника она почему-то не удовлетворяла, притом настолько, что он не испытывал потребности работать над ней и получал слишком большое удовольствие, слушая, как ее хвалят. А что, если эта неудовлетворенность объясняется его неумением примирить свои замыслы с тем пристрастием к грандиозным полотнам, которые сейчас так модны в Гааге?

Ах, эта гаагская мода — тяга к витиеватости, театральности, внешнему благородству!.. Конечно, не стоит огорчаться тому, что ею заражен принц Оранский — чудо уже то, что принц вообще интересуется живописью. Но великолепный заказ испорчен тем, что частичка этой заразы сидит и в секретаре принца — а может быть, всегда сидела в нем? Увидеть, наконец, как он опять расхаживает по мастерской, смотрит своими влажными глазами на картины и рассуждает о них, было бы куда приятней, если бы останавливаться любоваться и рассуждать его заставляли вещи, действительно стоящие того. Словом, неудовлетворенность мучила Рембрандта всякий раз, как он принимался за «Снятие со креста», и, вероятно, мучила в ту минуту, когда явился Бол с печальной новостью.

В день похорон учителя у Рембрандта было четыре сеанса, и он не счел нужным отменять их, тем более что никто не догадался пригласить его на церемонию. Тем не менее он вышел взглянуть на траурный кортеж и получил нравственное удовлетворение оттого, что, невзирая на ледяной дождь, полчаса простоял с обнаженной головой, ожидая, пока под облетевшими ветвями платанов появится погребальная процессия. Впереди шли все городские знаменитости — Хофт, Фондель, бургомистр ван Пелликорн; гроб, большой черный ящик, плыл на плечах молодых людей, в числе которых, несомненно, были и прежние ученики Ластмана; но сопровождала его лишь небольшая кучка людей, и никто из них не носил траурных повязок и вуалей, как это полагается делать членам семьи. Ни жены, ни сестры, ни брата, ни ребенка — никого, кто унаследует и сохранит богатства, которые собрал покойный в своем просторном и пустом доме, никого, кто, вернувшись с кладбища, поплачет об утрате, никого, кто навестит могилу… И Рембрандта охватила глубокая жалость, которой не умалило даже неизгладимое воспоминание о том, как Ластман отверг его привязанность. Эта жалость была такой острой, что он тут же решил скупить все картины Ластмана, имеющиеся в продаже, действительно купил две и повесил их у себя в мастерской, где всегда было так светло, тепло и шумно. И сразу же после похорон Питера Ластмана Рембрандт впервые начал следить за женой и украдкой считать дни от одного ее нездоровья до другого: он хотел ребенка.

Конькобежцы уже исчезли с каналов, лед начал трещать, а на крышах и деревьях повисли сосульки, когда в дом Рембрандта постучался ливрейный лакей в траурной шляпе — такая мода принята была тогда в свете — и сообщил, что госпожа ван Хорн покинула этот мир. Посланец явился в ту минуту, когда они с Саскией сидели вдвоем в мастерской: Лисбет была в дурном расположении духа и рано легла спать. Рембрандт склонился над гравировальной доской, Саския замечталась над рукодельем, и оба они были охвачены тем теплым чувством безмятежности, которое художник теперь особенно ценил. И по собственной склонности и по причине его напряженной работы они с каждым днем жили все более уединенно и общались с людьми главным образом тогда, когда к ним без предупреждения являлись друзья — каллиграф Коппенол, доктор Тюльп, Сильвиусы и ученый еврейский врач Эфраим Бонус. Как раз такого случайного гостя и ожидал Рембрандт, открывая дверь; поэтому, столкнувшись на пороге с чопорным и строгим лакеем, он вздрогнул, словно увидел привидение.

Уведомление, врученное ему посланцем, было написано рукой Лотье и сообщало о спокойной, хоть и не скоропостижной кончине госпожи ван Хорн. Лотье добавляла, что в минуту столь тяжкой утраты им с Аллартом хочется, чтобы рядом с ними были те, кого они любят.

Рембрандт долго и тупо смотрел на записку, прежде чем сообразил, что надо поблагодарить слугу и дать ему на чай. Слуга, чопорный и почтительный, долго топтался у открытой двери, за которой виднелись припущенные снегом ступени и темные блестящие воды канала, и наконец спросил, не согласится ли господин ван Рейн нести фонарь в похоронной процессии. Молодая госпожа ван Хорн велела спросить его об этом, но осторожно: она знает, как не любит господин ван Рейн выставлять себя напоказ, и очень с этим считается. Сперва художник решил ответить отказом: он никогда не принимал участия в пышных похоронах, а носить на них фонарь, то есть быть одним из главных действующих лиц, ему и подавно не приходилось, и он боялся, что обязательно сделает что-нибудь не так. Но, вдохнув вечерний воздух и уловив в нем какой-то мимолетный запах, предвещавший весну, увидеть которую госпоже ван Хорн было уже не суждено, он внезапно передумал и дал согласие; и потом, закрыв за лакеем дверь и вернувшись к рабочему столу, он так и не смог объяснить жене свой странный порыв, хотя Саския поглядывала на него всякий раз, как тянулась за ножницами и обрезала нитку. Если и было время, когда он считал себя вправе воздвигнуть барьер между собой и этой ныне мертвой женщиной, чей мир казался ему недоступным и враждебным, то это время прошло. И разве мог он хотя бы не проводить ее до могилы теперь, когда был уже бессилен оказать ей внимание как в этом большом мире, так и в ином?

* * *

С одной стороны, его сестра Лисбет была обидчивой и неблагодарной женщиной, которая вечно совалась не в свои дела и потому была сама, только сама виновата в возникавших неприятностях. С другой стороны, Рембрандт видел, что тут не обошлось и без его вины: ссора с Лисбет вспыхнула из-за недоразумения с ван Флитом; оно, в свою очередь, было вызвано тем, что Рембрандт был неудовлетворен картинами на сюжет страстей господних, которые заказали ему для принца; а уж в этой неудовлетворенности он мог винить только себя.

Большое полотно «Снятие со креста» было закончено и увезено из мастерской еще несколько месяцев назад, а то обстоятельство, что оно висело теперь в Гааге, в одном из роскошных покоев принца, неоспоримо свидетельствовало о подлинном успехе. Вспоминая о картине, Рембрандт уверял себя, что достиг в ней всего, чего хотел достичь, и работал над двумя очередными холстами — «Вознесением» и «Воскресением» — с быстротой и смелостью которые неизбежно сопутствуют недостаточно прочной вере в свои силы. К сожалению, ван Флит, по-прежнему глупый и рабски преданный учителю, пришел от «Снятия» в такой телячий восторг, что прежде чем картину унесли из дому, сделал с нее набросок для своей коллекции. Еще более неприятным оказалось то, что желая сделать учителю сюрприз, он в течение долгих недель работал над гравюрой с этого наброска.

К счастью, Рембрандт наткнулся на гравюру в отсутствие автора, поздно ночью, когда со свечой зашел в мастерскую посмотреть, как сохнет масло на его автопортрете с Саскией. С самой смерти Питера Ластмана он еще ни разу не приходил в такое бешенство, как при виде этой гравюры. При свете свечи он случайно заметил ее на рабочем столе, где она сохла под двумя небольшими вазами, поставленными для того, чтобы распрямить ее и скрыть от любопытных взоров. Впечатление, произведенное ею на художника, можно было сравнить только с резью в желудке. Все изъяны картины, о которых он ухитрился забыть — нарочитая витиеватость, манерность вычурных линий, утрированные жесты и лица, — не только сохранились на гравюре ван Флита, но прямо-таки били в глаза. Рембрандт долго не мог оторваться от нее, подобно тому как человек с болячкой во рту без конца пробует ее языком; потом он пересмотрел остальные работы ван Флита, какие сумел разыскать, и опять вернулся к гравюре. Несмотря на прохладную апрельскую ночь, рубашка его взмокла от пота. Он то подходил к окну, чтобы остыть, то возвращался к камину, чтобы согреться в чуть уловимой струйке тепла, источаемого золой, и мало-помалу мысль о картинах на сюжет «Страстей» уступила место другой: что ему делать с ван Флитом? Не пора ли положить конец его дурацкому усердию, которое приводит лишь к тому, что на свет появляется все больше уродливых и никому не нужных вещей? Желание и упорство еще не делают человека художником, хотя в былые лейденские дни он, Рембрандт, и уверял себя в противном. Дело тут не в одном «Снятии со креста» — все, к чему прикасается этот парень, становится фальшивым и вульгарным. И прежде чем художник вернулся в спальню и наконец уснул, успок