Рембрандт — страница 50 из 138

оенный целительным теплом, которое сквозь тонкую ночную сорочку излучали бедра Саскии, он уже принял решение: тут ничем не поможешь, он должен расстаться с этим несчастным сурком.

Было четыре часа дня, и солнце сияло с неуместной веселостью, когда он наконец остался вдвоем с ван Флитом и приступил к неприятному объяснению. Рембрандт говорил долго, но ученик не прерывал его, а лишь стоял, глядя на свою грудь и вертя большой волосатой рукой пуговицы на грязной куртке. Речь свою художник обдумал заранее, вещи говорил справедливые, но все это было отравлено сознанием того, что уход ван Флита выгоден ему, Рембрандту, так выгоден, что он испытает только облегчение, когда сцена придет к концу и за беднягой захлопнется дверь. Флинк и Бол — отпрыски знатных семей, скоро у него появятся другие такие же ученики, и этот неуклюжий провинциал окончательно придется не ко двору. Кое-кто из заказчиков и без того уже удивленно приподнимает брови: им не нравятся его неловкость и безграмотная речь; а его медлительность и тугодумие выводят из себя Саскию — она ведь быстрая и подвижная, как огонь. Будь ван Флит гением, обладай он, на худой конец, хоть талантом, первой обязанностью учителя было бы терпеть и прощать ему остальные недостатки. Но за пять лет ученичества в Лейдене и четыре года в Амстердаме он ни на шаг не продвинулся вперед, и Рембрандт, хотя бы просто из милосердия, должен посоветовать ему избрать другое, более доступное ремесло… Так по крайней мере казалось художнику, когда, окончив свою речь и не в силах больше смотреть, как толстые пальцы ван Флита крутят пуговицы, он перевел глаза на ярко освещенное окно.

— Я должен уйти немедленно, учитель?

Это был болезненный вопрос. Рембрандт отлично помнил, что не задал его Питеру Ластману в тот горький день: несмотря на всю свою подавленность, он собрал свои вещи и покинул дом еще до наступления ночи.

— Нет, тебя никто не торопит. Можешь оставаться здесь сколько захочешь. Но я всегда считал, что за новое дело нужно браться без проволочки, — ответил он.

— А не посоветуете ли вы, за какое дело мне взяться?

В словах ван Флита не было ни иронии, ни упрека. Ему нужен был совет, и он слепо обращался к единственному источнику помощи, к которому прибегал за последние девять лет.

— Почему бы тебе не вернуться в Лейден и не попробовать счастья в типографии Эльзевиров? С гравировальными досками ты обращаться умеешь, значит, из тебя выйдет хороший печатник, — отозвался Рембрандт.

— Но в Амстердаме тоже есть типографии.

— Конечно. Я просто думал, что дома тебе будет хорошо.

— Хорошо мне нигде не будет. — Опять-таки это был не упрек, а просто замечание. — Но, думаю, мне лучше остаться в Амстердаме и подыскать себе место: тут не надо рассказывать своим, что случилось. А кроме того, я смогу видеть вас — не часто, конечно: я ведь знаю, как вы заняты.

Рембрандт круто отвернулся, чтобы не видеть его тупого, бесхитростного лица. Сейчас он ненавидел все: себя, свою роскошь, свои картины с изображением страстей господних. Он подошел к комоду у окна и выдвинул верхний ящик. Там лежали деньги, несколько драгоценных камней и кисти, которые ван Флит столько лет содержал в чистоте и порядке.

— Вот возьми. Это поможет тебе на первых порах, — сказал он, вынув горсть флоринов и пересыпая их в толстую желтоватую ладонь.

— Спасибо. Вы были очень добры ко мне, учитель.

— Неправда, не был. — Рембрандт чуть не сорвался на крик — так ему было больно. — Будь я добр к тебе, я после первого же года сказал бы тебе то, что сказал сегодня.

— Это не ваша вина. Вы никогда не говорили, что я умею писать. А я радовался этому, хоть мало чему научился. Поверьте, я ни о чем не жалею. — Ван Флит вздохнул, встряхнулся и стал складывать свою папку. — Если позволите, я соберу тут покамест свои вещи. А вы меня не ждите — ваша сестра уже подала ужин. Еще раз спасибо за все, и да благословит вас господь. Спокойной ночи!

После такого объяснения Рембрандту уже не лез кусок в горло, и это было весьма некстати: по субботам, — а сегодня выдалась именно суббота, — Лисбет превосходила самое себя и готовила особенно вкусный ужин. Сегодня Рембрандта ожидали «холодное блюдо», жареный гусь и салат, возвышавшиеся на столе, который Саския по-праздничному уставила китайскими тарелками и стеклянными бокалами. Накрывать на стол было единственной хозяйственной обязанностью Саскии, но ее золовка редко упускала случай намекнуть, что она не справляется даже с этим. Вот и сегодня, как только его любимая в красивом воротнике из зубчатых кружев, с разрумянившимся и оживленным лицом и новыми жемчужными серьгами в ушах уселась на свой стул, Лисбет взяла салфетку Рембрандта, чуть смявшуюся с одного угла, и достала из буфета другую, посвежее, а Саския провела кончиком языка по нижней губе и вздохнула.

Обыкновенно, когда Лисбет позволяла себе такие причуды, Рембрандт обменивался с женой быстрым понимающим взглядом, но сегодня Саския долго не поднимала своих пламенных ресниц. А когда она наконец посмотрела на него, глаза ее не сверкнули язвительным весельем — в них светился настойчивый вопрос. Пусть она ничего не смыслила в хозяйстве или в никому не известных авторах, которыми увлекается Маргарета ван Меер, но своего мужа она видела насквозь и могла побиться об заклад, что от нее не скроется даже тень, скользнувшая по его лицу.

— Что случилось, Рембрандт? Ты нездоров? Или что-нибудь еще? — спросила она.

Он уверил ее, что совершенно здоров, и добавил, чтобы она побольше пеклась не о его, а о своем здоровье. Правда, он не сказал, чтобы она побольше ела и обязательно меняла башмаки, после того как попадет под дождь — рядом сидела Лисбет, а при ней ему лучше было не намекать на свою любовь к жене. Из-за Лисбет Рембрандт и Саския давно уже привыкли скрывать свои чувства и мысли при встречах за столом после целого дня разлуки, и только перед сном, раздеваясь, они разговаривали обо всем, что накопилось у них на душе. Но в этот вечер она не могла ждать; она отодвинула тарелку с еле початым кушаньем и спросила, не случилось ли чего-нибудь худого в мастерской.

— Нет, ничего, — ответил художник, стремясь отложить разговор до тех пор, пока настроение Лисбет не исправится. — Но у меня был неприятный разговор с ван Флитом. Я сказал, что не могу больше держать его. Мне кажется, это было давно пора сделать.

Саския не сумела подавить быструю улыбку, от которой на лице ее заиграли ямочки, — и это, конечно, был промах.

— Что ж, никто не станет винить тебя за то, что ты отпустил его, — сказала она, старательно избегая удивленных светлых глаз золовки. — Пусть лучше займется чем-нибудь другим: ему всегда было не место в мастерской.

— Простите, — вмешалась Лисбет, — а что, собственно, вам в нем не нравится; его манеры или то, как он пишет?

Ответить следовало бы Рембрандту, но он не успел придумать примирительную фразу — Саския опередила его.

— И то и другое, — отрезала она, глядя прямо в лицо Лисбет. — Он не умеет и никогда не умел писать — это понимаю даже я. И, кроме того, он слишком редко моется.

— Я не разбираюсь в живописи, — возразила Лисбет, бросая салфетку на стол. — Поэтому я не берусь о том, как он пишет. А если он на чей-то вкус недостаточно чистоплотен, то, вероятно, лишь потому, что, как лошадь, работает по дому. Один бог знает, как я теперь управляюсь одна с мытьем окон, топкой печей и беготней по лавкам. Я понимаю, вы все уже решили между собой. Но почему никто не спросил меня, почему никто не думает, каково придется мне, когда уйдет ван Флит?

— Я никого не спрашивал, как мне поступить с ван Флитом. Ученики мои — я и решаю, — вмешался Рембрандт, чувствуя, как гусь жирным комом застревает у него в желудке. — Мастерская принадлежит мне, и я вправе отказаться от любого ученика, который не отвечает моим требованиям.

— А не скрываешь ли ты сам от себя истинных причин своего решения? — спросила Лисбет. — Ты знал, какой из Флита художник еще до того, как привез его в Амстердам. Не потому ли ты отказал парню, что все стали здесь чересчур изысканными и он уже не устраивает тебя даже как поденщик? Не потому ли, что тебе стыдно за него перед Флинком и Болом, перед твоими богатыми заказчиками и знатными гостями?

— А если даже отчасти и так? — сказал Рембрандт, глядя на сестру поверх посуды. — Предположим, что он ставит меня в неловкое положение. Разве из этого следует, что я собака?

— Никто не называл тебя собакой. Но ты стыдишься его и отказал ему, как только он тебе стал не нужен, — вот и все, что я сказала.

— Я предоставил ему все возможности, а он не сумел воспользоваться ими. Он изо дня в день жил среди воспитанных людей и не научился мыть шею. Он сидел за одним столом с людьми, а до сих пор ест, как животное. Он слышал вокруг правильную речь, а у него изо рта вылетает такое, чего можно ждать лишь от возчика. Если он ничему не научился за все эти годы, то виноват в этом не только я, но и он сам.

За этой вспышкой последовало зловещее молчание, но даже оно не вызвало у художника такого отвращения, как жестокие слова, которые его вынудили сказать о бедняге ван Флите, так беспрекословно ушедшем из дому.

Когда Лисбет заговорила снова, голос у нее был глухой и ровный.

— Я понимаю, на что ты намекаешь. Я для тебя — то же самое, что ван Флит, — сказала она. — Конечно, ты не станешь утверждать, что я слишком редко моюсь или ем, как животное, но я не ручаюсь за правильность речи и не стала изящной дамой, несмотря на изумительные возможности, которые ты мне предоставил.

— Не будь смешной. Ты же знаешь: речь не о тебе.

— Ты покончил с простой, естественной жизнью, которой мы жили в Лейдене, ты стыдишься ее, ты не хочешь, чтобы ван Флит или кто-нибудь вроде него мозолил глаза твоим новым знатным друзьям. А раз ты по частям выбрасываешь эту жизнь за борт — недаром ты вышвырнул ван Флита из дому, как изношенный башмак, — я не стану ждать, когда наступит мой черед. Я уйду раньше, чем мне предложат уйти. Я немедленно уложу вещи и с первым же судном уеду отсюда.