Наступила минутная пауза, и немец воспользовался ею: его маленькие желтоватые глазки оглядели Рембрандта с ног до головы.
— Оно и видно, господин ван Рейн. Я хочу сказать, что это ясно видно в ваших картинах.
— Да, видно. Видно еще и многое другое, — ответил Рембрандт, освобождая руку от предостерегающего пожатия Саскии. — Видно, например, что люди по горло сыты Дианами и Прозерпинами. То, что римляне подражали грекам, — это уже достаточно скверно; то, что итальянцы подражают римлянам, — это еще хуже. Но когда мы подражаем подражателям подражателей — это вовсе никуда не годится, это все равно что пытаться выжать кровь из сухих костей. Ваш Пегас давным-давно сдох, господин фон Зандрарт, и в конюшне стоит теперь только разбитый старый мерин, который так увяз в собственном навозе, что ему с места не сдвинуться, а уж к звездам и подавно не взлететь.
Рембрандт был слишком возбужден, чтобы думать о последствиях, и наступившее затем молчание доказало, что он остался победителем — ему никто не осмелился возразить, хотя Саския покраснела, а доктор Тюльп был в ужасе. Однако когда врач взял на себя труд разъяснить, что господин ван Рейн говорил, конечно, не о поэтах, а об известной группе художников, преимущественно фламандских, Рембрандт отнюдь не рассердился на него: обижать поэта-лавочника ни к чему — этим ничего не добьешься. Впрочем, Фондель даже не рассердился: он только потер свой невинный лоб косточками пальцев и объявил, что спор всегда освежает, а честное столкновение мнений дает пищу нашему уму.
Зато позднее, когда они с женой торопливо шли рука об руку вдоль темного канала и Рембрандт возбужденно рассуждал об этом неприятном происшествии, Саския все время молчала. Он не понимал, почему она молчит — из жалости к Фонделю или потому, что ей хотелось бы, чтобы муж, споря, вел себя так же холодно и учтиво, как ее фрисландские родственники, но его раздражали ее отчужденность и дурное расположение духа. С какой стати было ему сдерживаться перед этими дураками-мейденцами, которые только и знают что превозносить друг друга? У него нет причин быть осторожным: он не Тюльп и не собирается стать бургомистром. Возбуждение его еще больше усилилось, когда он услыхал, как на ратуше бьет одиннадцать. Как бы там ни было, сегодня у него будет с кем потолковать по душам — час еще не слишком поздний, к ним наверняка заглянет кто-нибудь из Стрелковой гильдии и, рассказывая гостям о событиях сегодняшнего вечера, он вторично будет смаковать их.
Прошло добрых полгода после благотворительного ужина, прежде чем жена его снова забеременела, но даже тогда, когда доктор Бонус заверил ее, что она не ошибается, в этой второй беременности было что-то странно неправдоподобное. Тело Саскии полнело, а лицо становилось несоразмерно детским и худым. Глаза казались шире из-за синеватых кругов под ними; губы, обвисшие и часто полураскрытые, напоминали губы маленькой девочки; тонкая кожа на запавших щеках натянулась, и под ней отчетливо проступали скулы. Это было как раз такое лицо, каким Рембрандт собирался наделить ангела в апокрифической истории Товия, и он без устали писал Саскию. Меннонитский проповедник Ансло, сравнивая эти наброски с прежними, где Саския служила моделью для Флоры и Далилы, сумел даже объяснить такое превращение с богословских позиций.
— А знаете ли вы, друг мой, почему ваша жена не может больше позировать в роли языческой богини или хананеянки? Да потому, что она знает, хоть и не умеет выразить это словами, что готовится принести в мир душу живую.
Эту душу, если ее можно было так назвать, Саския принесла в раскаленные дни середины лета, после долгих и тяжелых мук. На сей раз роды проходили под тщательным наблюдением — Бонус появился раньше повивальной бабки и за все семь страшных часов только раз, по естественной надобности, вышел из комнаты. Но ребенок, девочка, которую хотели назвать Корнелией в честь матери Рембрандта, не издала ни звука, когда ее повернули вниз головкой и начали хлопать по ягодицам; не успели смыть с нее кровь и слизь, как она вздохнула и умерла.
Смерть ребенка, по мнению Рембрандта, в достаточной мере объясняла медленное выздоровление матери. Саския пролежала в постели целых три недели вместо обычных двух и, безучастная ко всему, почти все время дремала, оживая только трижды в день, когда ей давали бокал ягодного вина, прописанного врачом. Правда, несколько раз она объявляла себя совершенно здоровой, вставала и начинала лихорадочно двигаться, но тут же снова ложилась в постель. Доктор Бонус тщетно ломал себе голову, пытаясь понять, чем вызваны такие рецидивы. Когда они с Рембрандтом просили больную рассказать, что она чувствует, Саския отвечала только, что ей плохо, очень плохо, так плохо, как никогда еще не было, и говорила она это с какой-то злобной запальчивостью, а глаза ее затуманивались слезами. Наконец Тюльп предположил, что она просто притворяется больной, не желая из гордости показать, какое горе причинила ей смерть ребенка. А если так, — сказал он, — ей безусловно нельзя давать прятаться в спальне и тосковать там одной; ее надо развлекать и ублажать, ей нужны сочувствие и теплота со стороны родных и друзей. Если же она вбила себе в голову, что больна и не может встать, ей надлежит лежать в гостиной. Нельзя ли перенести туда это ложе с позолоченным Купидоном?
Кровать перенесли в гостиную, и Саския лежала там вечер за вечером на стеганых подушках, на которых когда-то позировала для Данаи — с божьей помощью она еще будет снова позировать для нее! Если бы даже Тюльп не предупредил, что ее следует окружить вниманием и всячески ублажать, каждый, кто бывал в квартире на Ниве Дулен, все равно тянулся бы к ней, как пчела к меду. Ансло и Свальмиус в своих черных одеяниях, капитан Баннинг Кок и молодой лейтенант Рейтенберг в мундирах городской стражи, ученики с краской под ногтями и на рубашках — все ждали, когда наступит их черед поднести ей букет цветов, бутылку французского вина, кусок хорошего мыла или пачку дорогого китайского чая.
Жена португальского торговца книгами, подвижная особа с лицом, сморщенным, как сушеная ягода, принесла ей котенка, и целую неделю всем казалось, что госпожа Пинеро нашла как раз то, что нужно, — магнетическую точку, способную притянуть к себе неустойчивую иглу существования Саскии. Но вскоре больную целиком поглотило дело, настолько банальное и чуждое Рембрандту, что он даже не радовался пробуждению в ней интереса к жизни. В Амстердам с официальным визитом собиралась прибыть Мария Медичи, и город решил превзойти себя, устроив в ее честь празднество на реке и пышные зрелища в новом театре, выставив трубачей на всех башнях и воздвигнув триумфальные арки на главных улицах. Рембрандт не понимал, как может его жена с таким нетерпением ожидать приезда женщины, чей род прославил себя в Италии главным образом деспотизмом, а во Франции — резней протестантов во время Варфоломеевской ночи.
Тем не менее Саския была заинтересована, притом настолько, то из шкафов вновь были вынуты юбки и корсажи, с которыми она еще так недавно не желала возиться. И хотя до приезда Марии Медичи оставалось еще много месяцев, Саския ухаживала за волосами и ногтями так, словно ей завтра надо было ехать на большой бал. Капитан Баннинг Кок и лейтенант Рейтенберг наперебой подбрасывали топливо в костер, на котором она горела: ожидается костюмированная процессия во всю длину Бреестрат; все бывшие и нынешние бургомистры заказали своим портным новые плащи и капюшоны; городской совет назначил Фонделя председателем комиссии, состоящей из поэтов и художников — первые будут сочинять пьесы и приветственные оды, вторые делать эскизы арок и костюмов, расписывать декорации и знамена для нового театра и ратуши.
Участвовать в многословных публичных выступлениях, придумывать мишурные костюмы и знамена, размалевывать золотую листву и бумажные цветы — это было, конечно, занятие не для Рембрандта. Однако, раздумывая о приезде Марии Медичи, что случалось редко, так как принц заказал ему еще две картины на сюжет страстей господних, художник не отказывался от мысли принять участие во всей этой возне отчасти ради Саскии, отчасти для того, чтобы загладить неприятную сцену в саду Дома призрения. Вспоминая о ней теперь, когда возбуждение минуты улеглось, он испытывал нечто похожее на дурной вкус во рту. Особенно он сожалел, что под непосредственным впечатлением от нее написал две причудливые картины: толстого, орущего во все горло, пустившего со страху струю «Ганимеда, которого уносит орел» и развеселую «Диану, испуганную Актеоном», где быкоподобный охотник чуть ли не лопается от восторга при виде двадцати одной толстой голой бабенки, плескающихся и визжащих на фоне типично аркадского пейзажа. На обе картины нашлись покупатели, оба покупателя немедля пригласили знакомых посмеяться над шуткой художника, и в течение нескольких месяцев стоило Рембрандту высунуть нос на улицу, как к нему тут же подбегал какой-нибудь охотник похохотать вместе с ним «над превосходными карикатурами на классические потуги мейденцев». Правда, к нему не поступало никаких сведений о том, что члены этого кружка небожителей видели его картины, но такая возможность была все-таки не исключена…
Однажды, в начале сентября, Рембрандт ждал к девяти часам вечера Кока и Рейтенберга, но они почему-то запаздывали. Весь день художник работал над серией набросков к «Воскресению из мертвых», одной из двух дополнительно заказанных принцем картин. Работа шла трудно, как всегда, когда он возвращался к прежнему, изжившему себя стилю. Все — ангел, римские воины, изможденный Христос, выходящий из открытой гробницы, — получалось не так, как хотелось: убедительность деталей лишь сообщала неправдоподобность полотну в целом. Не в силах ни справиться с задачей, ни отказаться от попыток решить ее, он перенес доску, бумагу и мел в гостиную и сел за работу. Там собралось пока что всего три посетителя — Свальмиус, Ансло и доктор Бонус. Поскольку офицеры, с которыми можно было бы затеять спор, еще не явились, проповедники и врач отошли от позолоченного ложа Саскии и уселись вокруг стола, тщетно силясь прийти к единой точке зрения на природу и атрибуты бога.