Рембрандт — страница 66 из 138

Молчание, наступившее затем, было чревато такой укоризной, что художник лишь с большим трудом продолжал писать. Но он все-таки работал, с суровым смирением прикасаясь кистью к морщинистой щеке и сморщенным рукам, словно каждый мазок был горьким поцелуем вечной разлуки. Мать не раскрывала рта, не смотрела на сына, и Рембрандт почувствовал облегчение, когда Лисбет крикнула снизу, что обед уже на столе: наконец-то он сможет оказать матери небольшие знаки внимания — поможет встать со стула, поддержит за талию, пока она не обопрется на палку и не обретет равновесие, снимет тяжелый капюшон с ее бедной трясущейся головы.

Во время обеда Рембрандт лез из кожи, чтобы сделать то, что еще было в его силах — доказать свои добрые чувства. С притворным аппетитом он отведал холодного блюда, сельди и имбирной коврижки, любезно передавал другим тарелки и заполнял неловкие паузы замечаниями, которые никого не могли обидеть и большей частью относились к матери: какая она подвижная, как хорошо выглядит, как прекрасно сохраняла позу во время сеанса — даже головы не повернула. Но все это происходило словно во сне, Рембрандт не узнавал собственного голоса, глаза его, видевшие вокруг замкнутые, непримиримые, отчужденные лица родных, все время напрягались и затуманивались. И когда он наконец остался один, так как мать не могла больше позировать и ушла в комнату Лисбет, — ей теперь приходилось спать днем часок-другой, — художник с горечью и мучительным сознанием своего одиночества пересчитал дни, которые предстояло ему провести в разлуке с любимой в этом доме, где он, сам не понимая как, изменял ей.

Впрочем, что же тут непонятного? Его родные не знают жизни, которою живут они с Саскией, не интересуются этой жизнью — их страданиями у колыбели обреченного Ромбартуса, их ссорами и примирениями, теми часами, когда они рука об руку, как зачарованные дети, бродят по пустым и чистым комнатам нового дома, ставшего приютом их счастья. Их горести не трогают сердца его родных, их радости не встречают здесь сочувствия, а ведь быть там, где нет Саскии, значит непрестанно спрашивать себя: «Что я такое? Зачем я живу?» Нет, он не станет обманывать себя — за исключением часов, проводимых у мольберта, жить он может только около Саскии. Только с ней он чувствует себя человеком: любовь — источник жизни, а любит он одну Саскию, и никого больше.

* * *

Ежемесячное собрание попечительского совета Дома призрения для престарелых мужчин закончилось гораздо раньше обычного. Два наиболее словоохотливых члена отсутствовали; июньский зной, который, казалось, скопился даже в меблировке маленькой комнаты — в дереве, коже и пышных коврах, отбил у остальных охоту сплетничать; поэтому к четырем часам дня доктор Тюльп обнаружил, что ему ровным счетом нечего делать. И если он направился после заседания в новый дом ван Рейнов на Бреестрат, то сделал это не потому, что должен был узнать, как чувствует себя бедняжка Саския теперь, когда третий ее ребенок похоронен рядом с двумя первыми, и не потому, что учтивость велит навестить человека на новом месте жительства и пожелать ему счастья. Нет, он просто думал, что в просторном здании царит сейчас прохлада, что Саския выйдет к нему в легком платье, а гордый обладатель столь многих комнат и новой мебели будет больше говорить сам и даст помолчать утомленному гостю.

Одета была Саския действительно легко — в сине-серое платье, которое на фоне массивной роскоши новой приемной придавало ей необыкновенно хрупкий вид. Дом был спокоен и прохладен: большие черные и белые плиты пола, выложенные в рисунке креста святого Георгия, излучали прохладу; огромный резной буфет, античные статуи, картины в тяжелых позолоченных рамах и высокие кожаные стулья дышали безмятежностью. Но Тюльп оказался не первым посетителем — к ван Рейнам уже явились госпожа Пинеро и величественная госпожа Ладзара, которые ходили по пятам за Саскией, словно вороны, увязавшиеся за Синей птицей, и, глядя на этих матрон в черных чепцах, Тюльп удивлялся, почему Саскию не старит ничто — ни страшные роды, ни жизнь с неистовым, хоть и пылко любящим ее мужем, ни даже маленькие тела в гробиках.

— Как жаль, что вы не пришли часом раньше! — воскликнула она, запыхавшись и блестя глазами. — Я только что показала этим дамам весь дом и, клянусь, как я ни горда им и как я ни люблю вас, у меня просто нет сил еще раз подняться по лестнице.

— Да присядьте же, Саския, — сказала госпожа Ладзара.

Саския опустилась на стул и обмахнула рукой разгоряченное лицо.

— Я пришел не осматривать дом — у меня еще не раз будет случай сделать это. Я пришел повидать вас и вашего мужа, — сказал Тюльп.

— Как ни досадно огорчать вас, вам придется довольствоваться лишь моим обществом: Рембрандта нет дома. Он ушел на биржу — у него по горло всяких дел с правосудием. Да вы не пугайтесь — это только банкротство: мой бедный кузен Хендрик объявил себя несостоятельным.

— Очень жаль.

— Поверьте, мне тоже. Особенно если вспомнить, что Рембрандт теряет на этом тысячу флоринов — Хендрик занял ее у нас еще много лет тому назад. Рембрандт сейчас у адвоката: справляется, нельзя ли хоть что-то вернуть. Вы, я полагаю, в таких вещах не разбираетесь?

— Конечно, нет. Ликвидация — сложное дело, и даже адвокат ничего вам не скажет, пока не узнает все подробности.

— Ну, хоть я и не адвокат, но могу побиться об заклад, что Рембрандт не получит ни гроша. И это очень прискорбно: он вернется домой расстроенный, а я так хотела, чтобы он сегодня сводил меня в театр.

— Сударыня! — раздался над их головами довольно непочтительный голос.

Тюльп поднял глаза и впервые обратил внимание на красивую антресоль с полированными перилами, выходившую в приемную со второго этажа. Там, перегнувшись через перила, стояла служанка в изящном чепце, обрамлявшем угрюмое, обиженное лицо.

— Что вам, Мартье?

— Большую статую в мастерской, ту, что рисуют ученики, тоже мыть?

— Конечно. Я же велела вам перемыть там все. Впрочем, подождите. Пожалуй, ее лучше не мыть — это гипс, он размокнет или еще что-нибудь. Словом, не трогайте ее.

Госпожа Пинеро вышла на середину огромной приемной, вымощенной черным и белым мрамором, и обратилась к мрачной особе на антресоли.

— Камень и кафель моют. Гипс вытирают чуть влажной тряпкой. И не окликайте хозяйку с антресоли, особенно когда у нее гости. Так себя не ведут, — сказала она.

Служанка исчезла в темноте за перилами, дамы распрощались и ушли, и Тюльп остался наедине с Саскией в приемной, великолепие которой стало по-настоящему ощутимо лишь после ухода посетительниц: просторное и роскошное помещение требовало либо многолюдной компании, вроде той, что собиралась в былые дни в доме ван Хорнов, либо полной пустоты. Без этого оно выглядело либо холодным, либо смешным.

— Здесь слишком много места, правда? — жалобно спросила Саския.

— Внушительное помещение, весьма внушительное.

— Ну если уж приемная кажется вам внушительной, то что же вы скажете о зале!

— Сидите, пожалуйста. Зал я посмотрю в следующий раз.

— Нет, я покажу вам его немедленно.

Саския по-детски оживленно вскочила со стула и взяла врача за руку.

— Рембрандт не простит мне, если я вас туда не сведу, — сказала она, ведя его по коридору, в тени которого он заметил непрозрачный изгиб мраморного ведерка для охлаждения вина и блеск большого зеркала. — Зал предназначен для гостей, а вы у нас — самый дорогой гость. Рембрандт всегда повторяет, что вы первым обратили на него внимание и что без вас он никогда бы не выдвинулся.

На пороге Тюльп остановился и взглянул через плечо Саскии. Он готов был увидеть роскошь, но не такую же! Зал был огромен, и на мгновение врачу показалось, что помещение еще не обставлено до конца: драгоценные вещи — резной стол, десять испанских стульев, обитых зеленым бархатом, статуи богов и императоров, изумительное собрание работ Браувера, Рейсдаля, Ластмана и Сегерса — напоминали собой маленькие островки в безбрежном пустынном море.

— Как много прекрасного собрали вы с мужем! — восхитился он.

— Правда? — подхватила Саския, притянув Тюльпа за руку поближе к себе и благодарно глядя на него. — Я так рада это слышать. Нам с Рембрандтом, когда мы расставили все это здесь, показалось сперва, что вещи как бы немножко потерялись. Не присядете ли? Стулья, как известно, существуют, чтобы на них сидели, но здесь этого до сих пор еще никто не делал.

— Разве вы не отпраздновали новоселье?

— Новоселье? Здесь? О нет. — Саския взяла руку Тюльпа и легонько потерлась о нее щекой. — Вы же понимаете: мы не могли устроить новоселья и не пригласить вас. Нет, мы ничего не устраивали — мы ждем, до сих пор ждем.

— И чего же вы ждете? — спросил врач, осторожно опускаясь на новый зеленый бархат. Дай бог, чтобы они ждали не ребенка — еще одного обреченного ребенка!

— Как чего? Окончания картины, военной картины. Первый же вечер, который мы устроим тут, будет дан в ее честь. Это будут все равно что крестины — мы созовем всех друзей и заказчиков. Тяжелая работа кончится и останется только есть, пить да веселиться. С Рембрандтом об этом сейчас лучше не заговаривать: каждую свободную минуту он проводит на складе — работает там над картиной и, даже приходя сюда, так занят своими мыслями, что не слышит и половины того, что ему говорят.

— А вы тем временем, наверно, хлопочете по дому?

— По правде говоря, я делаю не очень много: за что бы я ни взялась, от меня больше вреда, чем пользы. Я, того гляди, испорчу что-нибудь ценное и если я до сих пор ничего не натворила, то лишь благодаря госпоже Пинеро: она всегда успевает остановить меня, прежде чем я сделаю роковую ошибку.

— Может быть, вам следует подыскать более опытных служанок?

— Конечно, следует, но хорошие служанки стоят дорого, а Рембрандт и без того тревожится, что мы слишком много тратим в последнее время. И, право, тревожится с полным основанием: как ни повернись, все оборачивается расходами.