Еще бы не «важную!» Ей устроили свидание с Вильгельмом. Эту политическую встречу дипломатические фигляры инсценировщики обставили не без таинственного романтизма… Швейцарский берег Лугано. Теплая лунная ночь. Расплавленным серебром дрожала тихая гладь озера. Дальние горы, такие бесплотные, воздушные, тающими нежными силуэтами намечались средь глубоких звездных небес.
И эта ночь разнеживающе, истомно охватывала Басакину. Она думала, как хорошо было бы… Там, далеко, где скрадываются туманно-прозрачные дали, медленно плывет баркетта, и под звуки мандолины чей-то мощный и властный баритон поет, поет, и она, Барб, так же тихо движется вдоль берега, вся озаренная бледно-синеватым сиянием… И с нею он, сильный, мужественный, лица которого она не видит ясно. И сплетаются руки, горячие губы ищут друг друга…
Но это – мираж. Там, на озере, пустынно и тихо, не звенит мандолина, не рокочет ничей баритон, мягкий и сочный…
А рядом с нею, опираясь на трость, идет старик в плаще и в мягкой широкополой шляпе. Она видела его два года назад совсем, совсем другим. Парадный мундир, лента, звезды и весь он дышал какой-то нечеловеческой гордынею… Усы, знаменитые усы, острыми концами поднимавшиеся к вискам, словно вызов всему свету бросали…
А теперь они как-то опустились, растрепались, и даже при луне заметно, что наполовину седые. Выражения глаз, – на них падает тень от шляпы, – не, видно, хотя можно судить по голосу, что они усталые, измученные, погасшие.
И странно Басакиной… Кто она? Русская княжна, каких много. Меж тем он, этот человек, еще так недавно желавший диктовать свою волю Европе, убеждает ее, Барб, оправдывается перед нею…
– Видит Бог, – высоко поднял он руку. И здесь театральный жест! – видит Бог, не я повинен в этой войне, не я ее вызвал и первый обнажил меч. Наоборот, я содрогнулся, чуя неотвратимую катастрофу…
Она молчала. Молчала, хотя возражение так и просилось:
«А кто натравливал Австрию? Кто внушил ей дикую, неслыханную ноту по адресу маленькой Сербии? Ноту, что не могла не явиться искрою, воспламенившей всю Европу?»
– Меня называют убийцей, – продолжал он, – говорят, на мне кровь женщин и детей, уничтоженных цеппелинами, погибших вместе с «Лузитанией». Это ужасно! Все это совершалось и совершается, не скрою, с моего ведома, но это имеет свою глубокую идейную цель. Чем чудовищнее ведется война, тем сильнее у всех желание прекратить ее. Я хотел, чтоб содрогнувшийся мир сказал наконец: «Довольно!» Я хотел сотнями жертв предотвратить миллионные гекатомбы. Но мир охвачен каким-то повальным сатанинским безумием, он опьянен и не только не говорит «довольно!», а жаждет все залить океаном крови, жаждет самоистребления…
Даже Барб, рассеянно слушавшая, далекая, разнеженная приливом чувственности, – лунный свет действовал всегда на нее, – даже она разгадала всю лицемерную фальшь своего собеседника.
– И вот, дорогое дитя мое, вам выпало на долю быть белым ангелом с пальмовой ветвью… Ангелом, над которым развевается белое знамя. Прекраснейшее из всех знамен… Кто знает, быть может, когда утихнет и рассеется весь этот кровавый смерч, ваше имя попадет в историю и человечество будет повторять его, как одно из самых звучных, красивых, обаятельных имен… Что говорить, как действовать – вы знаете. Вам это внушено. Завтра Бетман-Гольвег вручит вам мое письмо, мое собственноручное письмо, и… да поможет вам Бог! Тот самый Бог, – еще театральный жест к небесам, – который знает все, видит все, и прежде всего мою невиновность в этом человеческом самоистреблении…
И вот с этим письмом уехала Барб в Россию. Ей хотелось забыть и про письмо вместе с его автором, и про Манегу, и про всех немецких дипломатов, взапуски натаскивавших ее, что должна говорить, делать и даже думать… Хотела, но не могла… Ей не давали…
Не успела приехать, сейчас же взяли ее в переплет. На Финляндском вокзале Басакину встретил Юнгшиллер, повез на своей машине в «Семирамис», и она знала, что в самом «Семирамисе» будет следить за каждым ее шагом портье Адольф.
Как церемониймейстер, чуть ли не по часам расписал Юнгшиллер каждый ее вечер и день. Тогда-то и тогда-то она должна быть там-то и там-то, тогда-то и тогда-то – встретиться с таким-то и таким-то, или у себя, или на почве нейтральной.
Например, сегодня вечером Басакина обедает у Елены Матвеевны Лихолетьевой. Отправится туда вместе с Юнгшиллером, – он заедет за нею.
Она – вещь, предмет, которым распоряжается, как хочет, по своему капризу чья-то чужая воля. Своя же воля – спит, цепенеет, если она только есть вообще.
Барб вернулась к себе. Пересекая по направлению к лифту кишащий разноязычной толпою вестибюль, она почувствовала на себе брошенный из-за конторки холодный, скользящий взгляд портье Адольфа. Боже, какой противный, липкий, вызывающий физически неприятное ощущение взгляд…
Лифт поплыл вместе с княжной. В глубине длинного коридора с двумя чинными шеренгами белых дверей – ее комната.
Навстречу княжне – высокий брюнет с черной бородой в завитках.
Подумав: «Какая интересная голова», – Барб хотела пройти мимо.
Вовка, остановившись, приветствовал ее глубоким, необыкновенно учтивым поклоном, опустив глаза и сделав преисполненное самого строгого уважения лицо.
– Княжна Варвара Дмитриевна, здравия желаю…
– Pardon, я не…
– Не припоминаете? – подхватил «ассириец». – Загляните в прошлое и вспомните Вову Криволуцкого, который был значительно старше вас, но который, однако…
Барб вся так и засияла отзвуком нахлынувших воспоминаний.
– Вова Криволуцкий! Вы вместе учились с Леней Арканцевым.
– Вашим кузеном… Вот-вот, я был правоведом, гордившимся тем, что носит усы, носит, потому что может их брить, согласно традициям… А вы, княжна, были очаровательным голубоглазым ребенком в светлых кудрях. Какая встреча! Мы соседи, почти соседи. Я живу здесь над вами. Сошел сюда навестить приятеля, но его нет дома, и вот… Давно изволили пожаловать?
– Сегодня.
Открыв двери тяжелым ключом с германским орлом на массивной лопаточке, вместо ушка, Барб остановилась в нерешительности.
Вовка нерешительность эту понял по-своему.
– Можно к вам на минуточку? Можно? Так много воспоминаний! Этот голубоглазый ангелочек в шелковистых кудрях – тогда, и вы – теперь, такая прекрасная, пышная…
Очутившись в номере вдвоем с Барб, Вовка плотно захлопнул дверь.
Он вспомнил Лаприкен, вспомнил Труду, эту мощную латышскую Диану.
«Черт побери, я становлюсь каким-то профессиональным обольстителем!.. Но не моя же вина, что эта Барб дьявольски интересна. Наконец прямо удовольствие украсить рогами этого каналью-аббата».
Он близко, близко подошел к ней, касаясь ее рук своими, касаясь ее груди, касаясь бородою лица, горячо вспыхнувшего.
– Дайте на вас посмотреть… дайте…
Но ничего не увидел, весь уйдя в прикосновения. Не видел, как большие синие глаза затуманились каким-то растерянным безумием, блаженством, а губы покорно-зовуще раскрылись двумя сочными, влажными лепестками.
И ковер ушел из-под ног, опустился, и оба, он и она, закружились и поплыли вместе с комнатой, мебелью, чемоданами…
А когда все было на своих прежних местах, – и мебель, и комната, и Барб с Вовкою, – она, уже без черного берета, кающейся Магдолиною стояла на коленях перед «ассирийцем», в слезах, с распущенными волосами, вся еще во хмелю, и шептала что-то невнятное, сумбурное, истерическое…
6. Носитель «Золотого руна»
Автомобиль с потушенными фонарями (попробуйте не потушить, – австрийцы обстреливают в лучшем виде!) остановился. Дальше уже никак не продвинуться. Дальше – лесная тропинка через буковый лес, ведущая прямо к Днестру.
Загорский хорошо знал тропинку. Вместе с генералом Столешниковым ходил не раз ночью проверять заставы спешенных и сидящих в окопах эскадронов и сотен.
Но тогда было совсем иное чувство. Сознание какой-то спокойной деловитости. Явились, посмотрели, услышали вокруг себя говор, какой-то по-ночному особенный и значительный, услышали сухое, короткое пощелкивание одиноких выстрелов, Бог весть зачем выпущенных и Бог весть где затерявшихся… А затем назад в штаб, к относительному комфорту с лампою, самоваром, постелью.
Теперь – совсем другие ощущения. Да и все кажется другим. Загорский охвачен охотницким азартным подъемом. В самом деле, он охотник, «следопыт», загримированный галицийским мужиком, и только вот неприятное ощущение – физическое, от этих дурацких наклеенных усов… Он охотник, – охотник, однако, могущий сам легко превратиться в дичь…
А кругом – сонный и влажный запах ночного леса, леса густой темени, таинственных шорохов и как бы чьих-то подавленных вздохов…
Днем шел дождь, крупный, теплый дождь раннего, раннего лета. Вот почему дышал сыростью молодой буковый лес. Вот почему с потревоженных ветвей, как слезы, падали на голову большие, твердые капли и вот почему – это всегда после дождя – «вызвездило» столько светлячков.
И вправду – вызвездило. Вот они, куда ни глянешь, переливают синими, голубыми, зеленоватыми огоньками в траве. Совсем земные звездочки…
И, как странствующие звездочки-непоседы, как души маленьких лесных существ, летают они во тьме по всем направлениям.
Кавалеристы ловят их на рыси фуражками, и при свете такого ярко-лучистого жучка в самую темную ночь можно прочесть записку или телефонограмму.
И сонное дыхание леса, и светлячки, и рискованность предприятия – все это вместе создавало какую-то нервную повышенность настроению Загорского, наполняя чем-то хмельным, дерзким, ликующим… И, как никогда, хотелось жить, ощущать и впитывать в себя ее, эту загадочную, прекрасную жизнь… Он вспоминал стыдливо-истомные поцелуи пани Войцехович, вспоминал упругую теплую грудь под уютными складками провинциальной кофточки, но видел перед собою губы Веры и чувствовал близко ее грудь, такую невинную, белую, которой никто не касался губами. Никто, даже он – Загорский…
Пахнуло свежестью реки. Вот она внизу, тусклой, теряющейся во мгле полосой. И за этой полосой – неведомое, чужое, враждебное. На том берегу взвилась ракета и, описав огненную параболу и осветив, как вспышкой молнии, все вокруг, – упала. И вслед за этим, – словно кто невидимый быстро-быстро заколачивал гвозди, – сухой, короткий залп. Над головами просвистели две-три пули, и слышно было, как одна из них прошуршала в ветвях.