Совершенно другой тип монашеской автобиографии, всецело стремящейся к внешнему миру, мы видим в «Книге о делах управления» (De rebus in administratione sua gestis) – рассказе Сугерия о его карьере настоятеля великого аббатства Сен-Дени. Будучи аббатом с 1122-го и до своей смерти в 1151 году, Сугерий, как регент в период отъездов Людовика VII на Восток, посвятил большую часть своей жизни управлению королевством и проявил себя талантливым администратором в Сен-Дени, увеличивая доходы, приводя в порядок архивы и восстанавливая церковь. Вовсе не удивительно, что и повествует он о землях, рентах, постройках, реликвиях и драгоценных камнях, но никак не о внутренней жизни монастыря и тем более не о собственной внутренней жизни. Последнее, в самом деле, не было темой его повествования, но и не похоже, чтобы это вообще его волновало. Поэтому другие его труды не содержат проповедей или богословских трактатов, но рассказывают о его великих учителях и их деяниях. Побуждаемый братьями сохранить для потомков плоды своего успешного управления, он взялся за это дело, «не руководствуясь тщеславием или надеждой на мирское вознаграждение», но ради предосторожности, чтобы по недосмотру его церковь не потеряла ни одного из недавно приобретенных или восстановленных прав или владений. Он увеличил доход Сен-Дени и его окрестностей от еженедельных пошлин – tonlieu, cens и péage, мельниц и большой ярмарки в Ланди. Он увеличил арендную плату и площадь возделываемых земель, посадил виноградники, чтобы обеспечивать запас вина, для чего раньше приходилось закладывать чаши и облачения аббата. Он также купил особняк в нескольких милях от монастыря, у ворот Сен-Мерри, «для более достойного проживания нас самих, наших лошадей и наших преемников, поскольку дела королевства часто требуют нашего присутствия». Что касается более отдаленных владений монастыря, вплоть до берегов Ла-Манша, то в десятках глав рассказывается об их расширении и восстановлении, а также о возросшей доходности благодаря усилиям человека, разбиравшего древние документы о праве собственности и гарантиях неприкосновенности, хранившиеся в архиве аббатства. Однако наиболее подробно рассказывается о перестройке и убранстве базилики аббатства в новом стиле, знаменующем переход от романики к готике; об этой перестройке Сугерий мечтал еще в пору юности в монастырской школе. Старая и тесная церковь была значительно расширена и перепланирована заново: хоры, неф и трансепты, новые алтари и часовни, двери и башни, изумительные окна, «украшенные сапфирами». Торжественное освящение 11 июня 1144 года, на котором двенадцать архиепископов и епископов освятили множество алтарей, подробно описанное в трактате, стало вершиной церковной карьеры Сугерия, памятником его благоразумию, энергии, мирскому великолепию и славе, а также его просвещенному покровительству искусствам. Звучные надписи Сугерия украшают порталы, его талант негде было укрыть: «Кто я такой? – спрашивает он. – И что есть дом отца моего, чтобы я осмелился начать и понадеялся закончить столь восхитительную постройку, если бы я по милости Божьей и его святых мучеников не посвятил свой разум и тело этому делу?» Мы повсюду читаем о земных богатствах, которые он сравнивает с сокровищами Иерусалима и Константинополя, о золоте, драгоценных камнях, мозаиках, эмалях, роскошных облачениях, самоцветах с их мистическими смыслами, понятными только ученым людям, о библейских аллегориях, начертанных латинскими стихами под «великим множеством новых окон, выполненных руками многих разноплеменных мастеров». И среди всех драгоценных камней «недостает разве что карбункула». С гордостью перечисляется стоимость каждого предмета: большая золотая чаша весом в сто сорок унций, украшенная гиацинтом и топазом; двери, позолоченные «за огромные деньги»; более семисот ливров за окна; сорок две золотые марки за главный алтарь; четыреста ливров, потраченных на драгоценные камни для распятий, «которые стоили гораздо больше».
«Не упрекай святых за мотовство»[168], – говорил Вордсворт. Суровому святому Бернарду, который несколькими годами ранее громогласно высказывался против роскоши новых церквей аббатства, все это представлялось суетой. «Думают, – писал он, – что славе Божьей служат их безмерная высота, их излишняя длина и ширина, их диковинная отделка, отвлекающая внимание прихожан. Как монах спрашиваю вас – для чего золото? Не для того ли, чтобы вытянуть его еще больше из верующих? К чему эти расставленные канделябры, золотые реликварии, великолепные изображения святых, которые служат только для того, чтобы восхищать любопытных, в то время как бедняки пребывают в нужде? Что общего у братьев-монахов с нелепыми фигурами, которые смотрят на них сверху вниз: нечестивыми обезьянами, свирепыми львами, пятнистыми тиграми, кентаврами и полулюдьми, сражающимися рыцарями, охотниками, трубящими в свои рога, и чудовищами, состоящими из различных частей животных? Столь велико и удивительно их разнообразие, что возникает искушение читать эти мраморные, а не написанные страницы и проводить весь день в восхищении ими, а не в размышлениях о Законе Божьем. Увы, если не стыдятся всей этой глупости, то почему, по крайней мере, не сожалеют о цене»?[169]
«Суета сует, сказал Екклесиаст»[170]. А для святого Бернарда, который прежде всего был проповедником, причем проповедником-фундаменталистом, суетой было преклонение перед интеллектом и поглощенность познанием мира сего. Поэтому его наиболее резкие оскорбления были брошены в адрес самого блестящего ума того времени – Абеляра, «страждущего величия и плодящего ереси», «считающего себя способным всецело постичь Бога человеческим разумом». Между мистиком Бернардом и рационалистом Абеляром не было точек соприкосновения, но за мистиком в то время стояла церковь. У Абеляра в его долгом повествовании о собственных горестях появляется другой тип автобиографии – интеллектуальной, он адресовал ее неизвестному другу и назвал «Историей моих бедствий» (Historia calamitatum mearum).
Абеляр, на самом деле, был монахом и аббатом, но стал таковым в силу определенных обстоятельств, а не по собственному желанию. Даже удаляясь в леса Шампани или в далекую Бретань, он всегда одним глазом следил за Парижем и возвращался туда. Его «История бедствий», кажется, была написана, чтобы подготовить почву для собственного возвращения, для служения сиюминутной цели, а не для потомков. В ней нет никакого монашеского смирения или религиозного служения; напротив, есть интеллектуальная гордыня, радость борьбы, похоть телесная и похоть зрительная, просто гордость за свою жизнь. Автор «Истории бедствий» был человеком тщеславным. Тщеславным из-за своего проницательного ума и умения вести дискуссии, тщеславным из-за способности увлекать чужих учеников и даже из-за своей популярности у прекрасного пола: он «не боялся отпора со стороны любой женщины, которую мог бы удостоить своей любви» – всегда уверенный в собственном мнении и беспощадный к своим оппонентам. Углубляясь в закрытую область богословия и проливая свет на те ловушки, что ждут неподготовленных в самых темных местах пророка Иезекииля, он полагался скорее на одаренность, чем на формальную подготовку. Он по своей природе всегда был в оппозиции, был занозой в боку интеллектуального и социального конформизма. В классе он был тем смышленым мальчиком, что всегда знал немного больше, чем учителя. Он с удовольствием опровергал их, поднимал на смех старого Ансельма Ланского, чья репутация, не подкрепленная талантом или эрудицией, по его мнению, основывалась исключительно на традиции: примечательный главным образом необыкновенным потоком бессмысленных или ненужных слов, «огнем, распространяющим дым вместо света», он, как евангельская бесплодная смоковница или как старый дуб у Лукана[171], – не более чем тень великого имени. В монастыре Сен-Дени Абеляр противостоял монахам, нападая на предание об основателе и небесном покровителе монастыря. Всегда прав именно он, а его многочисленные враги всегда ошибаются. И, как показывает история его бедствий, он очень себя жалеет. Объективно факты автобиографии Абеляра могут быть подтверждены другими его сочинениями и сообщениями современников. Субъективно его «История бедствий» подтверждает саму себя везде, если мы распознаем между порывами самоуверенности периоды отчаяния и нерешительности в том, что он пытается представить как последовательно спланированную карьеру. Его многословие и цитаты из античных авторов такие же средневековые, как и конкретные проблемы, которыми он занимал свой ум, но такая личность могла появиться в любую последующую эпоху, словно «автопортрет радикала»! Но точно так же, как счастье любви Элоизы принадлежит векам, счастье познания Абеляра характерно для нового возрождения, яркой звездой которого он был.
Если автобиография Абеляра раскрывает новую интеллектуальную жизнь XII века, то достижения в политической организации были отражены в сочинениях, которые подробно описывали королевские дворы и их деятельность. С одной стороны, это можно рассматривать как этап развития, породивший «песни о деяниях» (chansons de gestes). Если бы феодалы с большим вниманием прислушивались к историям о деяниях своих предков на народных языках, то, возможно, более развитые формы истории могли бы поощряться или даже создаваться такими образованными правителями, как Генрих Плантагенет или латинские короли Иерусалима. Как будет показано далее, Генрих Плантагенет сделал многое для истории на англо-нормандском языке, его даже обвиняли в одобрении романа об Артуре как литературной основы для нового британского империализма. Однако в историях королевского двора конца XII века появилась новая нота – бюрократическая. Неслучайно лучшие из них посвящены наиболее развитым государственным образованиям той эпохи – нормандскому королевству Сицилии и англо-нормандскому королевству на Севере. Во Франции до правления Филиппа Августа историописание сосредоточивалось не только на фигуре короля. Исторические сочинения империи, посвященные Фридриху I, или, например, «Книга во славу императора, или О делах сицилийских» (